Он повалился в ноги князю так как был в фраке
Н. В. Гоголь. Рисунок В. А. Тропинина. 1840–1842 гг. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Академии Наук СССР
Мертвые души. Том второй
Зачем же изображать бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства? Что ж делать, если уже такого свойства сочинитель и, заболев собственным несовершенством, уже и не может изображать он ничего другого, как только бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства. И вот опять попали мы в глушь, опять наткнулись на закоулок.
Зато какая глушь и какой закоулок!
Как бы исполинской вал какой-то бесконечной крепости, с наугольниками и бойницами, шли, извиваясь, на тысячу слишком верст горные возвышения. Великолепно возносились они над бесконечными пространствами равнин, то отломами, в виде отвесных стен, известковато-глинистого свойства, исчерченных проточинами и рытвинами, то миловидно круглившимися зелеными выпуклинами, покрытыми, как мерлушками, молодым кустарником, подымавшимся от срубленных дерев, то, наконец, темными гущами леса, каким-то чудом еще уцелевшими от топора. Река то, верная своим берегам, давала вместе с ними колена и повороты, то отлучалась прочь в луга, затем, чтобы, извившись там в несколько извивов, блеснуть, как огонь перед солнцем, скрыться в рощи берез, осин и ольх и выбежать оттуда в торжестве, в сопровождении мостов, мельниц и плотин, как бы гонявшихся за нею на всяком повороте.
В одном месте крутой бок возвышений убирался гуще в зеленые кудри дерев. Искусственным насаждением, благодаря неровности гористого оврага, север и юг растительного царства собрались сюда вместе. Дуб, ель, лесная груша, клен, вишняк и терновник, чилига и рябина, опутанная хмелем, то помогая друг в росте, то заглушая друг друга, карабкались по всей горе, от низу до верху. Вверху же, у самого ее темени, примешивались к их зеленым верхушкам красные крышки господских строений, коньки и гребни сзади скрывшихся изб, верхняя надстройка господского дома с резным балконом и большим полукруглым окном. И над всем этим собраньем дерев и крыш возносилась свыше всего своими пятью позлащенными играющими верхушками старинная деревенская церковь. На всех ее главах стояли золотые прорезные кресты, утвержденные золотыми прорезными же цепями, так что издали, казалось, висело на воздухе ничем не поддержанное, сверкавшее горячими червонцами золото. И всё это в опрокинутом виде, верхушками, крышками, крестами вниз, миловидно отражалось в реке, где безобразно-дуплистые ивы, [одни] стоя у берегов, другие совсем в воде, опустивши туда и ветви и листья, точно как рассматривали это чудное изображение, где только не мешала им склизкая бодяга с пловучей яркой зеленью желтых кувшинчиков.
Вид был очень хорош, но вид сверху вниз, с надстройки дома на отдаленья, был еще лучше. Равнодушно не мог выстоять на балконе никакой гость и посетитель. От изумленья у него захватывало в груди дух, и он только вскрикивал: «господи, как здесь просторно!» Без конца, без пределов открывались пространства: за лугами, усеянными рощами и водяными мельницами, в несколько зеленых поясов зеленели леса; за лесами, сквозь воздух, уже начинавший становиться мглистым, желтели пески. И вновь леса, уже синевшие, как моря или туман, далеко разливавшийся; и вновь пески, еще бледней, но всё желтевшие. На отдаленном небосклоне лежали гребнем меловые горы, блиставшие белизною даже и в ненастное время, как бы освещало их вечное солнце. По ослепительной белизне их у подошв их местами мелькали как бы дымившиеся туманно-сизые пятна. Это были отдаленные деревни; но их уже не мог рассмотреть человеческий глаз. Только вспыхивавшая при солнечном освещении искра золотой церковной маковки давала знать, что это было людное большое селение. Всё это облечено было в тишину невозмущаемую, которую не пробуждали даже чуть долетавшие до слуха отголоски соловьев, пропадавшие в пространствах. Гость, стоявший на балконе, и после какого-нибудь двухчасового созерцания ничего другого не мог выговорить, как только: «господи, как здесь просторно!»
Кто ж был жилец и владетель этой деревни, к которой, как к неприступной крепости, нельзя было и подъехать отсюда, а нужно было подъезжать с другой стороны, где врассыпку дубы встречали приветливо гостя, расставляя широко распростертые ветви, как дружеские объятья, и провожая его к лицу того самого дома, которого верхушку видели мы сзади и который стоял теперь весь налицо, имея по одну сторону ряд изб, выказывавших коньки и резные гребни, а по другую — церковь, блиставшую золотом крестов и золотыми прорезными узорами висевших в воздухе цепей? Какому счастливцу принадлежал этот закоулок?
Помещику Тремалаханского уезда, Андрею Ивановичу Тентетникову, молодому тридцатитрехлетнему счастливцу и притом еще и неженатому человеку.
Кто ж он, что ж он, каких качеств, каких свойств человек? У соседей, читательницы, у соседей следует расспросить. Сосед, принадлежавший к фамилии ловких, уже ныне вовсе исчезающих, отставных штаб-офицеров брандеров, изъяснялся о нем выраженьем: «Естественнейший скотина!» Генерал, проживавший в десяти верстах, говорил: «Молодой человек неглупый, но много забрал себе в голову. Я бы мог быть ему полезным, потому что у меня не без связей и в Петербурге, и даже при…» генерал речи не оканчивал. Капитан-исправник давал такой оборот ответу: «А вот я завтра же к нему за недоимкой!» Мужик его деревни на вопрос о том, какой у них барин, ничего не отвечал. Стало быть, мненье о нем было неблагоприятное.
Беспристрастно же сказать — он не был дурной человек, — он просто коптитель неба. Так как уже не мало есть на белом свете людей, которые коптят небо, то почему ж и Тентетникову не коптить его? Впрочем, вот на выдержку день из его жизни, совершенно похожий на все другие, и пусть из него судит читатель сам, какой у него был характер и как его жизнь соответствовала окружавшим его красотам.
Поутру просыпался он очень поздно и, приподнявшись, долго сидел на своей кровати, протирая глаза. И так как глаза, на беду, были маленькие, то протиранье их производилось необыкновенно долго, и во всё это время у дверей стоял человек Михайло с рукомойником и полотенцем. Стоял этот бедный Михайло час, другой, отправлялся потом на кухню, потом вновь приходил, — барин всё еще протирал глаза и сидел на кровати. Наконец, подымался он с постели, умывался, надевал халат и выходил в гостиную затем, чтобы пить чай, кофий, какао и даже парное молоко, всего прихлебывая понемногу, накрошивая хлеба безжалостно и насоривая повсюду трубочной золы бессовестно. И два часа просиживал он за чаем. И этого мало, он брал еще холодную чашку и с ней подвигался к окну, обращенному на двор. У окна же происходила всякий день следующая сцена.
Прежде всего ревел Григорий, дворовый человек в качестве буфетчика, относившийся к домоводке Перфильевне почти в сих выражениях: «Душонка ты возмутительная, ничтожность этакая. Тебе бы, гнусной, молчать». — «А не хочешь ли вот этого?» выкрикивала ничтожность, или Перфильевна, показывая кукиш, — баба, жесткая в поступках, несмотря на то, что охотница была до изюму, пастилы и всяких сластей, бывших у нее под замком. — «Ведь ты и с приказчиком сцепишься, мелочь ты анбарная!» ревел Григорий. — «Да и приказчик вор такой же, как и ты. Думаешь, барин не знает вас? ведь он здесь, ведь он всё слышит».
«Да вот он сидит у окна; он всё видит».
И точно, барин сидел у окна и всё видел.
К довершению содома, кричал кричмя дворовый ребятишка, получивший от матери затрещину, визжал борзой кобель, присев задом к земле, по поводу горячего кипятка, которым обкатил его, выглянувши из кухни, повар. Словом, всё голосило и верещало невыносимо. Барин всё видел и слышал. И только тогда, когда это делалось до такой степени несносно, что мешало даже ничем не заниматься, высылал он сказать, чтобы шумели потише… За два часа до обеда уходил он к себе в кабинет затем, чтобы заняться сурьезно сочинением, долженствовавшим обнять всю Россию со всех точек — с гражданской, политической, религиозной, философической, разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно ее великую будущность, словом — всё так и в том виде, как любит задавать себе современный человек. Впрочем, колоссальное предприятие больше ограничивалось одним обдумыванием. Изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом всё это отодвигалось на сторону, бралась наместо того в руки книга и уже не выпускалась до самого обеда. Книга эта читалась вместе с супом, соусом, жарким и даже с пирожным, так что иные блюда оттого стыли, а другие принимались вовсе нетронутыми. Затем следовала трубка с кофием, игра в шахматы с самим собой; что же делалось потом до самого ужина, право, и сказать трудно. Кажется, просто ничего не делалось.
Мёртвые души, ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНАЯ ГЛАВА тома II (Гоголь Н.В.)
Источник: Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений: [В 14 т.] / АН СССР; Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). — [М.; Л.]: Изд-во АН СССР, 1937—1952.
ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНАЯ ГЛАВА
Всё на свете обделывает свои дела. Что кому требит, тот то и теребит, говорит пословица. Путешествие по сундукам произведено было с успехом, так что кое-что от этой экспедиции перешло в собственную шкатулку. Словом, благоразумно было обстроено. Чичиков не то, чтобы украл, но попользовался. Ведь всякой из нас чем-нибудь попользуется: тот казенным лесом, тот экономическими суммами, тот крадет у детей своих ради какой-нибудь приезжей актрисы, тот у крестьян ради мебелей Гамбса или кареты. Что ж делать, если завелось так много всяких заманок на свете? И дорогие рестораны с сумасшедшими ценами, и маскарады, и гулянья, плясанья с цыганками. Ведь трудно удержаться, если все со всех сторон делают то же, да и мода велит — изволь удержать себя. Ведь нельзя же всегда удерживать себя. Человек не бог. Так и Чичиков, подобно размножившемуся количеству людей, любящих всякой комфорт, поворотил дело в свою пользу. Конечно, следовало бы выехать вон из города, но дороги испортились. В городе между тем готова была начаться другая ярманка — собственно дворянская. Прежняя была больше конная, скотом, сырыми произведениями, да разными крестьянскими, скупаемыми прасолами и кулаками. Теперь же всё, что куплено на Нижегородской ярманке краснопродавцами панских товаров, привезено сюда. Наехали истребители русских кошельков, французы с помадами и француженки с шляпками, истребители добытых кровью и трудами денег — эта египетская саранча, по выражению Костанжогло, которая, мало того, что всё сожрет, да еще и яиц после себя оставит, зарывши их в землю.
«Пожалуйте, пожалуста. Да уж извольте только взойти-с в лавку. Господин, господин!» покрикивали кое-где мальчишки.
«Есть сукна брусничных цветов с искрой?» спросил Чичиков.
«Отличные сукна», сказал купец, приподнимая одной рукой картуз, а другой указывая на лавку. Чичиков взошел в лавку. Ловко приподнял доску стола и очутился на другой стороне его, спиною к товарам, вознесенным от низу до потолка, штука на штуке, и — лицом к покупателю. Опершись ловко обеими руками и слегка покачиваясь на них всем корпусом, произнес: «Каких сукон пожелаете?»
«Хорошо, но всё не то», сказал Чичиков. «Ведь я служил на таможне, так мне высшего сорта, какое есть, и притом больше искрасна, не к бутылке, но к бруснике чтобы приближалось».
«Понимаю-с, вы истинно желаете такого цвета, какой ноньче в Пе входит. Есть у меня сукно отличнейшего свойства. Предуведомляю, что высокой цены, но и высокого достоинства».
Европеец полез. Штука упала. Развернул он ее с искусством прежних времен, даже на время позабыв, что он принадлежит уже к позднейшему поколению, и поднес к свету, даже вышедши из лавки, и там его показал, прищурясь к свету и сказавши: «Отличный цвет. Сукно наваринского дыму с пламенем».
Сукно понравилось; о цене условились, хотя она и «с прификсом», как утверждал купец. Тут произведено было ловкое дранье обеими руками. Заворочено оно было в бумагу, по-русски, с быстротой неимоверной. Сверток завертелся под легкой бичевкой, охватившей его животрепе узлом. Ножницы перерезали бичевку, и всё было уже в коляске. Купец приподымал картуз. Приподымающий картуз за причину: он вынул из кармана деньги.
«Покажите черного сукна», раздался голос.
«Вот, чорт побери, Хлобуев», сказал про себя Чичиков и поворотился, чтобы не видать его, находя неблагоразумным с своей заводить с ним какое-либо объяснение насчет наследства. Но уже его увидел.
«Почтеннейший, почтеннейший», сказал Чичиков, пожимая ему руки: «поверьте, что всё хочу с вами побеседовать, да времени совсем нет». А сам думал: «Чорт бы тебя побрал». И вдруг увидел входящего Муразова. «Ах, боже, Афанасий Васильевич. Как здоровье ваше?»
«Как вы?» сказал Муразов, снимая шляпу. Купец и Хлобуев сняли шляпу.
«Да вот поясница, да и сон как-то всё не то. Уж от того ли, что мало движения».
Но Муразов, вместо того, в причину припадков Чичикова, обратился к Хлобуеву: «А я, Семен Семенович, увидавши, что вы взошли в лавку, — за вами. Мне нужно кое-о-чем переговорить, так не хотите ли заехать ко мне?»
«Как же, как же», сказал поспешно Хлобуев и вышел с ним.
«Афанасий Васильевич — почтенный и умный человек», сказал купец: «и дело свое знает, но просветительности нет. Ведь купец есть негоциант, а не то, что купец. Тут с этим соединено и буджет, и реакцыя, а иначе выйдет паувпуризм». Чичиков махнул рукой.
«Павел Иванович, я вас ищу везде», раздался позади голос Леницына. Купец почтительно снял шляпу.
«Вас жду, », сказал Муразов, увидевши входящего Хлобуева: «Пожалуйте ко мне в комнатку», и он повел Хлобуева в комнатку, уже знакомую читателю, неприхотливее которой нельзя было найти и у чиновника, получающего семьсот рублей в год жалованья.
«Скажите, ведь теперь, я полагаю, обстоятельства ваши получше? После тетушки все-таки вам досталось кое-что».
«Мои обстоятельства трудные», сказал Хлобуев. «Да чтобы выпутаться из обстоятельств, расплатиться совсем и быть в возможности жить самым умеренным образом, мне нужно, по крайней мере, 100 тысяч, если не больше, словом, мне это невозможно».
«Ну, если бы это у вас было, как бы вы тогда повели жизнь свою?»
«Ну, я бы тогда нанял себе квартирку, занялся бы воспитаньем детей, о себе нечего уже думать, карьер мой кончен, я уж никуды не гожусь».
«И все-таки жизнь останется праздная, а в праздности приходят искушения, о которых бы и не подумал человек, занявшись работою».
«Не могу, никуда не гожусь: осовел, болит поясница».
«Да как же жить без работы? Как быть на свете без должности, без места? Помилуйте. Взгляните на всякое творенье божье: всякое чему-нибудь да служит, имеет свое отправление. Даже камень, и тот затем, чтобы употреблять на дело, а человек, разумнейшее существо, чтобы оставался без пользы. Статочное ли это дело?»
«Ну, да я все-таки не без дела. Я могу заняться воспитаньем детей».
«Нет, Семен Семеныч, нет, это всего труднее. Как воспитать тому детей, кто сам себя не воспитал? Детей ведь только можно воспитать примером собственной жизни. А ваша жизнь годится им в пример? Чтобы выучиться разве тому, как праздности проводить время да играть в карты? Нет, Семен Семеныч, отдайте детей мне: вы их испортите. Подумайте не шутя: вас сгубила праздность. Вам нужно от ней бежать. Как жить на свете неприкрепленну ни к чему? Какой-нибудь да должен исполнять долг. Поденщик, ведь и тот служит. Он ест грошовый хлеб, да ведь он его добывает и чувствует интерес своего занятия».
«Ей-богу, пробовал, Афанасий Васильч, старался преодолеть. Что ж делать, остарел, сделался неспособен. Ну, как мне поступить? Неужели определить мне в службе? Ну, как же мне, в сорок пять лет, сесть за один стол с начинающими канцелярскими чиновниками? Притом я неспособен к взяткам, и себе помешаю, и другим поврежу. Там уж у них и касты свои образовались. Нет, Афанасий Васильч, думал, пробовал, перебирал все места, везде буду неспособен. Только разве в богадельню. »
Муразов глядел пристально ему в лицо, но бедный Хлобуев ничего не мог отвечать. Муразову стало его жалко.
«Это другое дело, Афанасий Васильевич. Я знаю, что это я делаю не для человека, но для того, кто приказал нам быть всем на свете. Что ж делать? Я верю, что он милостив ко мне, что как я ни мерзок, ни гадок, но он меня может простить и принять, тогда как люди оттолкнут ногою и наилучший из друзей продаст меня, да еще и скажет потом, что он продал из благой цели».
«Так послужите же тому, который так милостив. Ему так же угоден труд, как и молитва. Возьмите какое ни есть занятие, но возьмите как бы вы делали для него, а не для людей. Ну, просто, хоть воду толките в ступе, но помышляйте только, что вы делаете для него. Уж этим будет выгода, что для дурного не останется времени: для проигрыша в карты, для пирушки с объедалами, для светской жизни. Эх, Семен Семенович! Знаете вы Ивана Потапыча?»
«Знаю и очень уважаю».
Бедный Хлобуев задумался.
«Я вижу, это прекрасная мысль, и я бы очень исполнить хоть часть; но, право, мне кажется, это свыше сил».
«Да что же по нашим силам?» сказал Муразов. «Ведь ничего нет по нашим силам. Всё свыше наших сил. Без помощи свыше ничего нельзя. Но молитва собирает силы. Перекрестясь, говорит человек: «Господи, помилуй», гребет и доплывает до берега. Об этом не нужно и помышлять долго; это нужно просто принять за повеленье божие. Кибитка будет вам сейчас готова; а вы забегите к отцу архимандриту за книгой и за благословеньем да и в дорогу».
«Повинуюсь вам и принимаю не иначе, как за указание божие». «Господи, благослови», сказал он внутренно и почувствовал, что бодрость и сила стала проникать к нему в душу. Самый ум его как бы стал пробуждаться надеждой на исход из своего печальнонеисходного положенья. Свет стал мерцать вдали.
Но, оставивши Хлобуева, обратимся к Чичикову.
«Губитель, губитель!» сказал Чичиков: «Погубит он мою душу. Зарежет, как волк агнца».
«Я вас пощадил, я позволил вам остаться в городе, тогда как вам следовало бы в острог. А вы запятнали себя вновь бесчестнейшим мошенничеством, каким когда-либо запятнал себя человек». Губы князя дрожали от гнева.
«Каким же, ваше сиятельство, бесчестнейшим поступком и мошенничеством?» спросил Чичиков, дрожа всем телом.
«Женщина», произнес князь, подступая несколько ближе и смотря прямо в глаза Чичикову: «женщина, которая подписывала по вашей диктовке завещание, схвачена и станет с вами на очную ставку».
Свет помутился в очах Чичикова.
«Ваше сиятельство, скажу всю истину дела. Я виноват; точно, виноват, но не так виноват: меня обнесли враги».
«Ваше сиятельство», вскрикнул Чичиков: «умилосердитесь. Вы отец семейства. Не меня пощадите, старуха-мать».
«Врешь», вскрикнул гневно князь. «Так же ты меня тогда умолял детьми и семейством, которых у тебя никогда не было, теперь матерью».
Слезы вдруг хлынули ручьями из глаз его. Он повалился в ноги князю, так, как был: во фраке наваринского пламени с дымом, в бархатном жилете, атласном галстуке, чудесно сшитых штанах и головной прическе, изливавшей ток сладкого дыханья первейшего одеколона.
«Поди прочь от меня. Позвать, чтобы его взяли, солдат», сказал князь взошедшим.
«Ваше сиятельство», кричал и обхватил обеими руками сапог князя.
«Батюшка, Павел Иванович, что с вами?»
«Спасите, ведут в острог, на смерть». Жандармы схватили его и повели, не дали даже и услышать.
Если бы терзаемому палящей жаждой, покрытому прахом и пылью дороги, изнуренному, изможденному путнику влил кто в засохнувшее горло струю ключевой воды, — не так бы ею он освежился, не так оживился, как оживился бедный [Чичиков].
«Спаситель мой!» сказал Чичиков, вдруг схватившись с полу, на который бросился в разрывающей его печали, вдруг его руку быстро поцеловал и прижал к груди. «Бог да наградит вас за то, что посетили несчастного». Он залился слезами.
Старик глядел на него скорбно-болезненным взором и говорил только: «Ах, Павел, Павел Иванович, Павел Иванович, что вы сделали?»
«Что ж делать! Сгубила проклятая! Не знал меры; не сумел во-время остановиться. Сатана проклятый обольстил, вывел из пределов разума и благоразумия человеческого. Преступил, преступил. Но только как же можно этак поступить? Дворянина, дворянина, без суда, без следствия, бросить в тюрьму. Дворянина, Афанасий Васильевич. Да ведь как же не дать время зайти к себе, распорядиться с вещами? Ведь там у меня всё осталось теперь без присмотра. Шкатулка, Афанасий Васильевич, шкатулка, ведь там всё имущество. По?том приобрел, кровью, летами трудов, лишений. Шкатулка, Афанасий Васильевич. Ведь всё украдут, разнесут. О, боже!»
И, не в силах будучи удержать порыва вновь подступившей к сердцу грусти, он громко зарыдал голосом, проникнувшим толщу стен острога и глухо отозвавшимся в отдаленьи, сорвал с себя атласный галстук и, схвативши рукою около воротника, разорвал на себе фрак наваринского пламени с дымом.
«Ах, Павел Иванович, как вас ослепило это имущество. Из-за него вы не видали страшного своего положения».
«Благодетель, спасите, спасите», отчаянно закричал бедный Павел Иванович, повалившись к нему в ноги. «Князь вас любит, для вас всё сделает».
«Нет, Павел Иванович, не могу, как бы ни хотел, как бы ни желал. Вы подпали под неумолимый закон, а не под власть какого человека».
«Искусил шельма сатана, изверг человеческого рода!»
Ударился головою в стену, а рукой хватил по столу так, что разбил в кровь кулак, но ни боли в голове, ни жесткости удара не почувствовал.
«Павел Иванович, успокойтесь, подумайте, как бы примириться с богом, а не с людьми; о бедной душе своей помыслите».
Он не договорил, зарыдал громко от нестерпимой боли сердца, упал на стул и оторвал совсем висевшую разорванную полу фрака, и швырнул ее прочь от себя, и, запустивши обе руки себе в волоса, об укрепленьи которых прежде старался, безжалостно рвал их, услаждаясь болью, которою хотел заглушить ничем неугасимую боль сердца.
Есть тайны души. Как бы ни далеко отшатнулся от прямого пути заблуждающийся, как бы ни ожесточился чувствами безвозвратный преступник, как бы ни коснел твердо в своей совращенной жизни; но если попрекнешь его им же, его же достоинствами, им опозоренными, в нем поколеблется невольно, и весь он потрясется.
«Афанасий Васильевич», сказал бедный Чичиков и схватил его обеими руками за руки: «О, если бы удалось мне освободиться, возвратить мое имущество. Клянусь вам, повел бы отныне совсем другую жизнь. Спасите, благодетель, спасите!»
«Что ж могу я сделать? Я должен воевать с законом. Положим, если бы я даже и решился на это, но ведь князь справедлив, — он ни за что не отступит».
«Благодетель, вы всё можете сделать. Не закон меня устрашит, я перед законом найду средства, но то, что непов я брошен в тюрьму, что я пропаду здесь, как собака, и что мое имущество, бумаги, шкатулка. спасите». Он обнял ноги старика, облил их слезами.
«Ах, Павел Иванович, Павел Иванович», говорил старик Муразов, качая : «как вас ослепило это имущество. Из-за него вы и бедной души своей не слышите».
«Подумаю и о душе, но спасите».
«Павел Иванович», сказал старик Муразов и остановился. «Спасти вас не в моей власти, вы сами видите. Но приложу старанье, какое могу, чтобы облегчить вашу участь и освободить. Не знаю, удастся ли это сделать, но буду стараться. Если же, паче чаянья, удастся, Павел Иванович, я попрошу у вас награды за труды: бросьте все эти поползновенья на эти приобретенья. Говорю вам по чести, что если бы я и всего лишился моего имущества, а у меня его больше, чем у вас, я бы не заплакал. Ей, ей, не в этом имуществе, которое могут у меня конфисковать, а в том, которого никто не может украсть и отнять. Вы уж пожили на свете довольно. Вы сами называете жизнь свою судном среди волн. У вас есть уже чем прожить остаток дней. Поселитесь себе в тихом уголке, поближе к церкви и простым, добрым людям, или, если знобит сильное желанье оставить по себе потомков, женитесь на небогатой, доброй девушке, привыкшей к умеренности и простому хозяйству. Забудьте этот шумный мир и все его обольстит прихоти. Пусть и он вас позабудет. В нем нет успокоенья. Вы видите: всё в нем враг, искуситель или предатель».
«Непременно, непременно. Я уже хотел, уже намеревался повести жизнь, как следует, думал заняться хозяйством, умерить жизнь. Демон-искуситель сбил, совлек с пути, сатана, чорт, исчадье».
Какие-то неведомые дотоле, незнакомые чувства, ему необъяснимые, пришли к нему. Как будто хотело в нем что-то пробудиться, что-то далеко, что-то заранее подавленное из детства суровым, мертвым поученьем, бесприветностью скучного детства, пустынностью родного жилища, бессемейным одиночеством, нищетой и бедностью первоначальных впечатлений, и как будто то, что суровым взглядом судьбы, взглянувший на него скучно, сквозь какое-то мутное, занесенное зимней вьюгой [окно, хотело вырваться на волю]. Стенанье изнеслось из уст его, и, наложив обе ладони на лицо свое, скорбным голосом произнес он: «Правда, правда».
«И познанье людей, и опытность не помогли на незаконном основаньи. А если бы к этому да основанье законное. Эх, Павел Иванович, зачем вы себя погубили? Проснитесь: еще не поздно. Есть еще время».
Сильно вздохнул старик.
«Павел Иванович, у вас столько воли, столько терпенья. Лекарство горько, но ведь больной принимает же его, зная, что иначе не выздоровеет. У вас нет любви к добру, — делайте добро насильно, без любви к нему. Вам это зачтется еще в бо?льшую заслугу, чем тому, кто делает добро по любви к нему. Заставьте только несколько раз, — потом получите и любовь. Поверьте, всё делается. Царство нудится, сказано нам. Только насильно пробираясь к нему, насильно нужно пробираться, брать его насильно, Эх, Павел Иванович, ведь вас есть эта сила, которой нет у других, это железное терпенье — и вам ли не одолеть? Да вы, мне кажется, были бы богатырь. Ведь теперь люди без воли все, слабые».
Заметно было, что слова эти вонзились в самую душу Чичикову и задели что-то славолюбивое на дне ее. Если не решимость, то что-то крепкое и на нее похожее блеснуло в глазах его.
«Афанасий Васильевич», сказал он твердо: «если только вымолите мне избавленье и средства уехать отсюда с каким-нибудь имуществом, я даю вам слово начать другую : куплю деревеньку, сделаюсь хозяином, буду копить деньги не для себя, но для того, чтобы помогать другим, буду делать добро, сколько будет сил. Позабуду себя и всякие городские объяденья и пиршества, поведу простую, трезвую жизнь».
Вся природа его потряслась и размягчилась. Расплавляется и платина, твердейший из металлов, всех долее противящийся огню: когда усилит в горниле огонь, дуют мехи и восходит нестерпимый жар огня до — белеет упорный металл и превращается также в жидкость; подается и крепчайший муж в горниле несчастий, когда, усиливаясь, они нестерпимым огнем своим жгут отверделую природу.
«Знаем всё об вашем положении, всё услышали», сказал он, когда увидел, что дверь за ним плотно затворилась. «Ничего, ничего. Не робейте: всё будет поправлено. Все станем работать за вас и — ваши слуги. Тридцать тысяч на всех — и ничего больше».
«Будто», вскрикнул Чичиков: «и я буду совершенно оправдан?»
«Кругом! еще и вознагражденье получите за убытки».
«Тридцать тысяч. Тут уже всё вместе — и нашим, и генерал-губернаторским, и секретарю».
«Но, позвольте, как же я могу? Мои все вещи, шкатулка, всё это теперь запечатано, под присмотром».
«Через час получите всё. По рукам, что ли?»
Чичиков дал руку. Сердце его билось, и он не доверял, чтобы это было возможно.
«Пока прощайте. Поручил вам наш общий приятель, что главное дело — спокойствие и присутствие духа».
«Гм», подумал Чичиков: «понимаю — юрисконсульт!»
Самосвистов скрылся. Чичиков, оставшись, всё еще не доверял словам, как не прошло часа после этого разговора, как была принесена шкатулка, бумаги, деньги — всё в наилучшем порядке. Самосви тов явился в качестве распорядителя, выбранил поставленных часовых за то, что небдительно смотрели, потребовал еще лишних солдат для усиленья присмотра, взял не только шкатулку, но отобрал даже все такие бумаги, которые могли бы чем-нибудь компрометировать Чичикова; связал всё это вместе, запечатал и повелел самому солдату отнести немедленно к самому Чичикову, в виде необходимых ночных и спальных вещей. Так что Чичиков, вместе с бумагами, получил даже и всё теплое, что нужно было для покрытия бренного его тела. Это скорое доставление обрадовало его несказанно. Он возъимел сильную надежду, и уже начали ему вновь грезиться кое-какие приманки: вечером театр, плясунья, за которою он волочился. Деревня и тишина стали казаться бледней, город и шум — опять ярче, ясней. О, жизнь!
А между тем завязалось дело размера беспредельного в судах и палатах. Работали перья писцов и, понюхивая табак, трудились казусные головы, любуясь, как художники, крючко той строкой. Юрисконсульт, как скрытый маг, незримо ворочал всем механизмом. Всех опутал решительно, прежде, чем кто успел осмотреться. Путаница увеличилась. Самосвистов превзошел самого себя отважностью и дерзостью неслыханною. Узнавши, где караулилась схваченная женщина, он явился прямо и вошел таким молодцом и начальником, что часовой сделал ему честь и вытянулся в струнку. «Давно ты здесь стоишь?» — «С утра, ваше благородие». — «Долго до смены?» — «Три часа, ваше благородие». — «Ты мне будешь нужен. Я скажу офицеру, чтобы на место тебя отрядил другого». — «Слушаю, ваше благородие». И, уехав домой, чтобы не замешивать никого и все концы в воду, сам нарядился жандармом, оказался в усах и бакенбардах, сам чорт бы не узнал. Явился в доме, где был Чичиков, и схватил первую бабу, какая попалась, и сдал ее двум чиновным молодцам, докам тоже, а сам прямо явился, в усах и с ружьем, как следует, к часовым: «Ступай, меня прислал командир выстоять, наместо тебя, смену». Обменился и стал сам с ружьем. Только этого было и нужно. В это время наместо прежней бабы очутилась другая, ничего не знавшая и не понимавшая. Прежнюю запрятали куды-то так, что и потом не узнали, куда она делась. В то время, когда Самосвистов подвизался в лице воина, юрисконсульт произвел чудеса на гражданском поприще: губернатору дал знать стороною, что прокурор на него пишет донос; жандармскому чиновнику дал знать, секретно проживающий чиновник пишет на него доносы; секретно проживавшего чиновника уверил, что есть еще секретнейший чиновник, который на него доносит, и всех привел в такое положение, что к нему должны все были обратиться за советами. Произошла такая бестолковщина: донос сел верхом на доносе, и пошли открываться такие дела, которых и солнце не видывало, и даже такие, которых и не было. Всё пошло в работу и в дело: и кто незаконнорожденный сын, и какого рода и званья, у кого любовница, и чья жена за кем волочится. Скандалы, соблазны и всё так замешалось и сплелось вместе с историей Чичикова, с мертвыми душами, что никоим образом нельзя было понять, которое из этих дел было главнейшая чепуха: оба казались равного достоинства. Когда стали, наконец, поступать бумаги к генерал-губернатору, бедный князь ничего не мог понять. Весьма умный и расторопный чиновник, которому поручено было сделать экстракт, чуть не сошел с ума. Никаким образом нельзя было поймать нити дела. Князь был в это время озабочен множеством других дел, одно другого неприятнейших. В одной части губернии оказался голод. Чиновники, посланные раздать хлеб, как-то не так распорядились, как следовало. В другой части губернии расшевелились раскольники. Кто-то пропустил между ними, что народился антихрист, который и мертвым не дает покоя, скупая какие мертвые души. Каялись и грешили и, под видом изловить антихриста, укокошили не-антихристов. В другом месте мужики взбунтовались против помещиков и капитан-исправников. Какие-то бродяги пропустили между ними слухи, что наступает такое время, что мужики должны помещики и нарядиться во фраки, а помещики нарядятся в армяки и будут мужики, и целая волость, не размысля того, что слишком много выйдет тогда помещиков и капитан-исправников, отказалась платить всякую подать. Нужно было прибегнуть к насильственным мерам. Бедный князь был в самом расстроенном состоянии духа. В это время доложили ему, что пришел откупщик. «Пусть войдет», сказал князь. Старик взошел.
«Вот вам Чичиков. Вы стояли за него и защищали. Теперь он попался в таком деле, на какое последний вор не решится».
«Позвольте вам доложить, ваше сиятельство, что я не очень понимаю это дело».
«Подлог завещания, и еще какой. Публичное наказание плетьми за этакое дело».
«Ваше сиятельство, скажу не с тем, чтобы защищать Чичикова. Но ведь это дело не доказанное. Следствие еще не сделано».
«Улика. Женщина, которая была наряжена на место умершей, схвачена. Я ее хочу расспросить нарочно при вас». Князь позвонил и дал приказ позвать ту женщину.
«Бесчестнейшее дело, и, к стыду, замешались первые чиновники города, сам губернатор. Он не должен быть там, где воры и бездельники», сказал князь с жаром.
«Ведь губернатор — наследник; он имеет право на притязания; а что другие-то со всех сторон прицепились, так это-с, ваше сиятельство, человеческое дело. Умерла-с богатая, распоряженья умного и справедливого не сделала. Слетелись со всех сторон охотники поживиться — человеческое дело. »
«Но ведь мерзости зачем же делать? Подлецы!» сказал князь с чувством негодованья. «Ни одного чиновника нет у меня хорошего: все мерзавцы».
«Ваше сиятельство, да кто ж из нас, как следует, хорош? Все чиновники нашего города — люди, имеют достоинства и многие очень знающие в деле, а от греха всяк близок».
«Послушайте, Афанасий Васильевич, скажите мне, я вас одного знаю за честного человека, что у вас за страсть защищать всякого рода мерзавцев?»
«Ваше сиятельство», сказал Муразов: «кто бы ни был человек, которого вы называете мерзавцем, но ведь он человек. Как же не защищать человека, когда знаешь, что он половину зол делает от грубости и неведенья? Ведь мы делаем несправедливости на всяком шагу даже и не с дурным намереньем и всякую минуту бываем причиной несчастия другого. Ведь ваше сиятельство сделали также большую несправедливость».
«Как!» воскликнул в изумлении князь, совершенно пораженный таким нежданным оборотом речи.
Муразов остановился, помолчал, как бы соображая что-то, и, наконец, сказал: «Да вот хоть бы по делу Дерпенникова».
«Афанасий Васильевич, преступленье против коренных государственных законов, равное измене земле своей».
«Я не оправдываю его. Но справедливо ли то, если юношу, который, по неопытности своей, был обольщен и сманен другими, осудить так, как и того, который был один из зачинщиков? Ведь участь постигла ровная и Дерпенникова, и какого-нибудь Вороного-Дрянного, а ведь преступленья их не равны».
«Ради бога», сказал князь с заметным волненьем: «вы что-нибудь знаете об этом? Скажите. Я именно недавно послал еще прямо в Петербург об смягчении его участи».
«Нет, ваше сиятельство, я не насчет того говорю, чтобы я знал что-нибудь такое, чего вы не знаете. Хотя, точно, есть одно такое обстоятельство, которое бы послужило в его пользу, да он сам не согласится, потому через это пострадал бы другой. А я думаю только то, что не изволили вы тогда слишком поспешить? Извините, ваше сиятельство, я сужу по своему слабому разуму. Вы несколько раз приказывали мне откровенно говорить. У меня-с, когда я еще был начальником, много было всяких работников, и дурных и хороших. [Следовало бы тоже принять во вниманье] и прежнюю жизнь человека, потому что, если не рассмотришь всё хладнокровно, а накричишь с первого раза, запугаешь только его, да и признанья настоящего не добьешься; а как с участием его расспросишь, как брат брата, сам всё выскажет и даже не просит о смягченьи, и ожесточенья ни против кого нет, потому что ясно видит, что не я его наказываю, а закон».
«Вас может только наградить один бог за такую службу, Афанасий Васильевич. А я вам не скажу ни одного слова, потому что, вы сами можете чувствовать, всякое слово тут бессильно. Но позвольте мне одно сказать насчет той просьбы. Скажите сами, имею ли я право оставить это дело без внимания, и справедливо ли, честно ли с моей стороны будет простить мерзавцев?»
«Ваше сиятельство, ей-богу, этак нельзя назвать, тем более, что из есть многие весьма достойные. Затруднительны положения человека, ваше сиятельство, очень, очень затруднительны. Бывает так, что кажется кругом виноват человек, а как войдешь — даже и не он».
«Но что скажут они сами, если оставлю? Ведь есть из них, которые после этого еще больше подымут нос и будут даже говорить, что они напугали. Они первые будут не уважать».
«Ваше сиятельство, позвольте мне вам дать свое мнение: соберите их всех, дайте им знать, что вам всё известно, и представьте им ваше собственное положение точно таким самым образом, как вы его изволили изобразить сейчас передо мной, и спросите у них совета: что из них каждый сделал на вашем положении?»
«Да вы думаете, им будут доступны движенья благороднейшие, чем каверзничать и наживаться? Поверьте, они надо мной посмеются».
«Афанасий Васильевич», сказал князь в раздумьи: «я об этом подумаю, а покуда благодарю вас очень за совет».
«А Чичикова, ваше сиятельство, прикажите отпустить».
«Скажите этому Чичикову, чтобы он убирался отсюда как можно поскорей, и чем дальше, тем лучше. Его-то уже я бы никогда не простил».
Муразов поклонился и прямо от князя отправился к Чичикову. Он нашел Чичикова уже в духе, весьма покойно занимавшегося довольно порядочным обедом, который был ему принесен в фаянсовых судках из какой-то весьма порядочной кухни. По первым фразам разговора старик заметил тотчас, что Чичиков уже успел переговорить кое с кем из чиновников-казусников. Он даже понял, что сюда вмешалось невидимое участие знатока-юрисконсульта.
«Покатим, Павел Иванович», сказал Селифан. «Дорога, должно быть, установилась: снегу выпало довольно. Пора уж, право, выбраться из города. Надоел он так, что и глядеть на него не хотел бы».
«Ступай к каретнику, чтобы поставил коляску на полозки», сказал Чичиков, а сам пошел в город, но ни кому не хотел заходить отдавать прощальных визитов. После всего этого события было и неловко, тем более, что о нем множество ходило в городе самых неблагоприятных историй. Он избегал всяких и зашел потихоньку только к тому купцу, у которого купил сукно наваринского пламени с дымом, взял вновь четыре аршина на фрак и на штаны и отправился сам к тому же портному. За двойную мастер решился усилить рвение и засадил всю ночь работать при свечах портное народонаселение иглами, утюгами и зубами, и фрак на другой день был готов, хотя и немножко поздно. Лошади все были запряжены. Чичиков, однако ж, фрак примерил. Он был хорош, точь-в-точь как прежний. Но, увы, он заметил, что в голове уже белело что-то гладкое, и примолвил грустно: «И зачем было предаваться так сильно сокрушенью? А рвать волос не следовало бы и подавно». Расплатившись с портным, он выехал наконец из города в каком-то странном положении. Это был не прежний Чичиков. Это была какая-то развалина прежнего Чичикова. Можно было сравнить его внутреннее состояние души с разобранным строеньем, которое разобрано с тем, чтобы строить из него же новое; а новое еще не начиналось, потому что не пришел от архитектора определительный план, и работники остались в недоуменьи. Часом прежде его отправился старик Муразов, в рогоженной кибитке, вместе с Потапычем, а часом после отъезда Чичикова пошло приказание, что князь, по случаю отъезда в Петербург, желает видеть всех чиновников до едина.
В большом зале генерал-губернаторского дома собралось всё чиновное сословие города, начиная от губернатора до титулярного советника: правители канцелярий и дел, советники, асессоры, Кислоедов, Красноносов, Самосвистов, не бравшие, бравшие, кривившие душой, полукривившие и вовсе не кривившие, — все не без волненья и беспокойства ожидали выхода генерал-губернатора. Князь вышел ни мрачный, ни ясный: взор его был тверд так же, как и шаг. Всё чиновное собрание поклонилось, многие в пояс. Ответив легким поклоном, князь начал:
Князь остановился, как ожидая ответа. Всё стояло, потупив глаза в землю. Многие были бледны.
«Известно мне также еще одно дело, хотя производившие его в полной уверенности, что оно никому не может быть известно. Производство его уже пойдет не по бумагам, потому что истцом и челобитчиком я буду уже сам и представлю очевидные доказательства».
Кто-то вздрогнул среди чиновного собрания, некоторые из боязливейших тоже смутились.
Содроганье невольно пробежало по всем лицам.
Князь был спокоен. Ни гнева, ни возмущенья душевного не выражало его лицо.







