Она была красива как дикая газель

М. ГОРЬКИЙ

Обработка: Родиковой Л.

Над седой равниной моря

Ветер тучи собирает.

Между тучами и морем

Гордо реет Буревестник,

Черной молнии подобный.

То крылом волны касаясь,

То стрелой, взмывая к тучам,

Он кричит, и тучи слышат

Радость в смелом крике птицы.

В этом крике жажда бури!

Силу гнева, пламя страсти

И уверенность в победе

Слышат тучи в этом крике.

Чайки стонут перед бурей,

Стонут, мечутся над морем

И на дно его готовы

Спрятать ужас свой пред бурей.

И гагары тоже стонут,

Им, гагарам, недоступно

Наслажденье битвой жизни:

Гром ударов их пугает.

Глупый пингвин робко прячет

Тело жирное в утесах.

Только гордый Буревестник

Реет смело и свободно

Над седым от пены морем!

Все мрачней и ниже тучи

Опускаются над морем,

И поют, и рвутся волны

К высоте навстречу грому.

Гром грохочет. В пене гнева

Стонут волны, с ветром споря.

Вот охватывает ветер

Стаи волн объятьем крепким

И бросает их с размаху

В злобе дикой на утесы,

Разбивая в пыль и брызги

Буревестник с криком реет,

Черной молнии подобный,

Как стрела пронзает тучи,

Пену волн крылом срывает.

Вот он носится, как демон,

Гордый, черный демон бури,

И смеется, и рыдает.

Он над тучами смеется,

Он от радости рыдает!

В гневе грома, чуткий демон,

Он давно усталость слышит,

Он уверен, что не скроют

Тучи Солнца, нет, не скроют!

Ветер воет. Гром грохочет.

Синим пламенем пылают

Стаи туч над бездной моря.

Море ловит стрелы молний

И в своей пучине гасит.

Точно огненные змеи,

Вьются в море, исчезая,

Отраженья этих молний.

— Буря! Скоро грянет буря!

Это смелый Буревестник

Гордо реет между молний

Над ревущим гневно морем;

То кричит пророк победы:

Пусть сильнее грянет буря.

image048

Ты не от женщины родилась:

Бор породил тебя по весне,

Вешнего неба русская вязь,

Озеро, тающее в светизне…

Не от того ли твою красу

Хочется слушать опять и опять,

Каждому шелесту душу отдать

И заблудиться в твоем лесу?

Весло ли галеры средь мрака и льдин,

Иль винт рассекает море…

У волн и Времени голос один –

Горе слабейшему, горе…

Года прошли, и мы другими стали.

Теперь никто уже не спросит никого

— Что у тебя на сердце?

Возьми немного света моего.

Обработка: Родиковой Л.

Давным-давно, в одной земле

Стояли племена людей,

Мудрей, смелей и веселей

Которых не было нигде.

Их окружали с трех сторон,

С четвертой неба синевой

На них глядел простор степной.

Но вот нагрянула беда,

Пришел жестокий враг сюда,

Чтоб земли все их захватить,

Чтоб всех людей заполонить,

Веков чтоб мудрость погубить.

И встали все против него

Один, и все за одного.

Но враг в той битве победил,

В степи устроил себе пир,

А люди с мест своих снялись

И хоть не многие спаслись,

Укрыться от беды смогли

И вместе в мрачный лес пошли.

Болота, тьма и ветра вой

Их оплели сплошной стеной,

И каждый час, и каждый миг

Грозил им смертью роковой.

Деревья сгрудились гурьбой,

Сплелись ветвями меж собой,

Закрыв все небо, солнце скрыв,

Людей во тьме похоронив.

Все больше страх одолевал,

И, наконец, он их сковал.

Решили люди отступить

И знания похоронить.

Идти к врагу, его молить,

Лишь только б жизни сохранить.

Один лишь Данко стал их звать

В далекий путь через леса.

К Свободе, к Свету, к Небесам,

Решил он с мест народ поднять.

И речью пламенной своей

Он вновь зажег сердца людей.

И стали лица их светлей,

Живей, смелей и веселей.

Сказали все: «Веди ты нас!»

И он повел их в тот же час.

Чрез тьму и сырость, мрак и гнет

Пути их не было конца,

Все меньше было сил,

Народ на Данко поднялся,

Суров суда был приговор

Для Данко смельчака:

Уж приготовили петлю.

И вместе встав, пошли к нему,

Чтоб так решить его судьбу.

А Данко, полный к ним любви,

Опасности, презрев свои,

Все думал, как бы их спасти,

От мрачной смерти увести.

И возгоревшись мыслью той,

Рассек мечом он грудь свою,

И сердце, вынув из груди,

Поднял его он над собой.

Как солнце Сердце засияло,

Прекрасным светом озаряло

Окрест дремучие леса

И видно стало Небеса.

И тьма исчезла, страх прошел,

Сменилась злоба изумленьем

И голос Данко зазвучал,

Горя Небесным вразумленьем:

«Я Дух Нерушимый и Вечный,

Я Жизни космической суть,

И с Ним Я на веки едино!

Я Духом себя почитаю,

От Вечного Духа рожденный!

Таков Человек на Земле

И в каждом Огонь есть Нетленный!

Поверить должны вы в себя!

Бог в вас, так вперед же, друзья!»

image050

Данко с огненным Сердцем в руках впереди,

За ним сотни людей устремленными шли,

Не пугаясь, ни ветра, ни тьмы, ни болот,

Зная твердо, что Свет их к победе ведет.

Вот закончился лес, расцвела ширь небес,

Пестрота, красота лугового ковра.

Теплый ветер принес пенье звонкое птиц,

Пенье звонкое птиц с тех пленительных гор,

Что взирают на Землю поверх облаков,

Где не знают нужды и телесных оков.

Полный Радости, Света, Тепла и Любви,

Доброты, красоты Мир предстал пред людьми.

Оглядев все вокруг, и забыв темный лес,

Люди руки простерли свои до Небес.

Гимн Творцу воспевая, молились они,

Что уже позади все суровые дни.

На траве луговой, под высокой сосной,

Солнце-сердце, держа, Данко сел не спеша,

Он на горы взглянул, на сияньи вершин

Задержал он свой взгляд, и ушел в другой мир…

Возьми Сердце свое и зажги его смело,

Подари его людям, чтоб вечно горело!

Я не люблю фатального исхода,

От жизни никогда не устаю.

Я не люблю любое время года,

В которое болею или пью.

Я не люблю холодного цинизма,

В восторженность не верю и еще,

Когда чужой мои читает письма,

Заглядывая мне через плечо.

Я не люблю, когда наполовину

Или когда прервали разговор,

Я не люблю, когда стреляют в спину,

Я также против выстрела в упор.

Я ненавижу сплетни в виде версий,

Червей сомненья, почестей иглу.

Или когда все время против шерсти,

Или когда железом по стеклу.

Я не люблю уверенности сытой,

Уж лучше пусть откажут тормоза.

Досадно мне, что слово «честь» забыто,

И что в чести наветы за глаза.

Когда я вижу сломанные крылья,

Нет жалости во мне и не спроста,

Я не люблю насилья и бессилья,

Вот только жаль распятого Христа.

Я не люблю, когда я трушу,

И не терплю, когда невинных бьют.

Я не люблю, когда мне лезут в душу,

Тем более, когда в нее плюют.

Я не люблю манежи и арены,

На них мильон меняют по рублю.

Пусть впереди большие перемены,

Я это никогда не полюблю.

А мне любить на свете этом,

Пока в другой не перейду

Окно, распахнутое ветром,

В сирень упавшую звезду.

Полдневный зной, полночный холод,

И ледостав, и ледоход.

И степь, и лес, и гулкий город,

Простых забот круговорот.

Любить друзей моих ранимых,

Таких сердечных и родных.

Со всеми слабостями их.

И торный путь, и путь не торный

Любить счастливо, мне дано.

И эту женщину, с которой

Мне рядом быть не суждено.

Она была красива, как дикая газель.

И в том была и сила Создателя и цель.

На несусветных ножках, как дорогой сосуд,

Несла себя, тревожа людской и божий суд.

И загорались взоры от этого цветка,

И счастье рядом с горем селилось на века.

Ведь это прямо символ – свеча при свете дня.

Она была красива, красива, но….. умна!

Взойдите на поля Отчизны песни.

Растил я в сердце каждое зерно.

И сколько вам дано огня и чести,

Лишь столько жить, мне на земле дано.

Забудут вас, и ждет меня погибель,

А не забудут, мне не умереть.

Но откровеньем вас я не обидел

И слез украдкой не спешил стереть.

Я песню сердцем выверял до звука

И становилась пламенем строка.

И песней обласкать умел я друга,

И песней побеждать умел врага.

Глухой мирок за пестрой занавеской

Не для меня, вся радость бытия.

В открытой правде, в страсти, в мысли дерзкой,

В тебе, Любовь – поэзия моя.

Я песней клялся Родине, и если

Грозит мне гибель, клятвы не предам.

О, Родина, тебе отдал я песни.

О, мой народ, я жизнь тебе отдам.

Я с песней выходил на встречу,

Я с песней шел на смертный бой.

С последней песней, расправляя плечи,

В последний раз пою под топором.

Учила песня до конца бороться,

Любить свободу, если ты джигит.

И жизнь моя, как песня оборвется,

Источник

В людях Текст

29828422 maksim gorkiy v ludyah 29828422

Глава III

Незаметно, как маленькая звезда на утренней заре, погас брат Коля. Бабушка, он и я спали в маленьком сарайчике, на дровах, прикрытых разным тряпьем; рядом с нами, за щелявой стеной из горбушин, был хозяйский курятник; с вечера мы слышали, как встряхивались и клохтали, засыпая, сытые куры; утром нас будил золотой горластый петух.

– О, чтоб тебя ро́зорвало! – ворчала бабушка, просыпаясь.

Я уже не спал, наблюдая, как сквозь щели дровяника пробиваются ко мне на постель лучи солнца, а в них пляшет какая-то серебряная пыль, – эти пылинки – точно слова в сказке. В дровах шуршат мыши, бегают красненькие букашки с черными точками на крыльях.

Иногда, уходя от душных испарений куриного помета, я вылезал из дровяника, забирался на крышу его и следил, как в доме просыпались безглазые люди, огромные, распухшие во сне.

Вот высунулась из окна волосатая башка лодочника Ферманова, угрюмого пьяницы; он смотрит на солнце крошечными щелками заплывших глаз и хрюкает, точно кабан. Выбежал на двор дед, обеими руками приглаживая рыженькие волосенки, – спешит в баню обливаться холодной водой. Болтливая кухарка домохозяина, остроносая, густо обрызганная веснушками, похожа на кукушку, сам хозяин – на старого, ожиревшего голубя, и все люди напоминают птиц, животных, зверей.

Читайте также:  Пестрядинная старуха у которой опозналась любовь анисимовна была очень добрая как ее звали

Утро такое милое, ясное, но мне немножко грустно и хочется уйти в поле, где никого нет, – я уж знаю, что люди, как всегда, запачкают светлый день.

Однажды, когда я лежал на крыше, бабушка позвала меня и негромко сказала, кивнув головой на свою постель:

Мальчик съехал с кумача подушки и лежал на войлоке, синеватый, голенький, рубашка сбилась к шее, обнажив вздутый живот и кривые ножки в язвах, руки странно подложены под поясницу, точно он хотел приподнять себя. Голова чуть склонилась набок.

– Слава богу, отошел, – говорила бабушка, расчесывая волосы свои. – Что бы он жил, убогонький-то?

Притопывая, точно танцуя, явился дед, осторожно потрогал пальцем закрытые глаза ребенка; бабушка сердито сказала:

– Что трогаешь немытыми-то руками?

– Вот – родили… жил, ел… ни то ни се…

– Проснись, – остановила его бабушка.

Он слепо взглянул на нее и пошел на двор, говоря:

– Мне хоронить не на что, как хошь сама…

– Тьфу ты, несчастный!

Я ушел и вплоть до вечера не возвращался домой.

Хоронили Колю утром другого дня; я не пошел в церковь и всю обедню сидел у разрытой могилы матери, вместе с собакой и Язёвым отцом. Он вырыл могилу дешево и все хвастался этим передо мной.

– Это я только по знакомству, а то бы – рубль…

Заглядывая в желтую яму, откуда исходил тяжелый запах, я видел в боку ее черные, влажные доски. При малейшем движении моем бугорки песку вокруг могилы осыпались, тонкие струйки текли на дно, оставляя по бокам морщины. Я нарочно двигался, чтобы песок скрыл эти доски.

– Не балуй, – сказал Язёв отец, покуривая.

Бабушка принесла на руках белый гробик, Дрянной Мужик прыгнул в яму, принял гроб, поставил его рядом с черными досками и, выскочив из могилы, стал толкать туда песок и ногами, и лопатой. Трубка его дымилась, точно кадило. Дед и бабушка тоже молча помогали ему. Не было ни попов, ни нищих, только мы четверо в густой толпе крестов.

Отдавая деньги сторожу, бабушка сказала с укором:

– А ты все-таки потревожил Варину-то домовину…

– Как иначе! И то я чужой земли прихватил. Это – ничего!

Бабушка поклонилась могиле до земли, всхлипнула, взвыла и пошла, а за нею – дед, скрыв глаза под козырьком фуражки, одергивая потертый сюртук.

– Сеяли семя в непахану землю, – сказал он вдруг, убегая вперед, точно ворон по пашне.

– Бог с ним! У него свои мысли, – ответила она.

Было жарко, бабушка шла тяжело, ноги ее тонули в теплом песке, она часто останавливалась, отирая потное лицо платком.

Я спросил ее, понатужась:

– Черное-то в могиле – это материн гроб?

– Да, – сказала она сердито. – Пес неумный… Года еще нет, а сгнила Варя-то! Это все от песку, – он воду пропускает. Кабы глина была, лучше бы…

– Все. Только святых минует это…

Она остановилась, поправила картуз на моей голове и серьезно посоветовала:

– Не думай-ка про это, не надо. Слышишь?

Мне было очень плохо.

Когда пришли домой, дед уже приготовил самовар, накрыл на стол.

– Попьем чайку, а то – жарко, – сказал он. – Я уж своего заварю. На всех.

Подошел к бабушке и похлопал ее по плечу.

Бабушка махнула рукой.

– То-то вот! Прогневался на нас Господь, отрывает кусок за куском… Кабы семьи-то крепко жили, как пальцы на руке…

Давно не говорил он так мягко и миролюбиво. Я слушал его и ждал, что старик погасит мою обиду, поможет мне забыть о желтой яме и черных, влажных клочьях в боку ее.

Но бабушка сурово остановила его:

– Перестань-ка, отец! Всю жизнь говоришь ты эти слова, а кому от них легче? Всю жизнь ел ты всех, как ржа железо…

Дед крякнул, взглянул на нее и замолчал.

Вечером, у ворот, я с тоскою поведал Людмиле о том, что увидел утром, но это не произвело на нее заметного впечатления.

– Сиротой жить лучше. Умри-ка у меня отец с матерью, я бы сестру оставила на брата, а сама – в монастырь на всю жизнь. Куда мне еще? Замуж я не гожусь, хромая – не работница. Да еще детей тоже хромых народишь…

Она говорила разумно, как все бабы нашей улицы, и, должно быть, с этого вечера я потерял интерес к ней; да и жизнь пошла так, что я все реже встречал подругу.

Через несколько дней после смерти брата дед сказал мне:

– Ложись сегодня раньше, на свету разбужу, в лес пойдем за дровами…

– А я – травок пособираю, – заявила бабушка.

Лес, еловый и березовый, стоял на болоте, верстах в трех от слободы. Обилен сухостоем и валежником, он размахнулся в одну сторону до Оки, в другую – шел до шоссейной дороги на Москву, и дальше, за дорогу. Над его мягкой щетиной черным шатром высоко поднималась сосновая чаща – Савелова Грива.

Все это богатство принадлежало графу Шувалову и охранялось плохо; кунавинское мещанство смотрело на него как на свое, собирало валежник, рубило сухостой, не брезгуя при случае и живым деревом. По осени, запасая дрова на зиму, в лес снаряжались десятки людей с топорами и веревками за поясом.

Вот и мы трое идем на рассвете по зелено-серебряному росному полю; слева от нас, за Окою, над рыжими боками Дятловых гор, над белым Нижним Новгородом, в холмах зеленых садов, в золотых главах церквей, встает не торопясь русское ленивенькое солнце. Тихий ветер сонно веет с тихой, мутной Оки, качаются золотые лютики, отягченные росою, лиловые колокольчики немотно опустились к земле, разноцветные бессмертники сухо торчат на малоплодном дерне, раскрывает алые звезды «ночная красавица» – гвоздика…

Темною ратью двигается лес навстречу нам. Крылатые ели – как большие птицы; березы – точно девушки. Кислый запах болота течет по полю. Рядом со мною идет собака, высунув розовый язык, останавливается и, принюхавшись, недоуменно качает лисьей головой.

Дед, в бабушкиной кацавейке, в старом картузе без козырька, щурится, чему-то улыбается, шагает тонкими ногами осторожно, точно крадется. Бабушка, в синей кофте, в черной юбке и белом платке на голове, катится по земле споро – за нею трудно поспеть.

Чем ближе лес, тем оживленнее дед; потягивая воздух носом, покрякивая, он говорит вначале отрывисто, невнятно, потом, словно пьянея, весело и красиво:

– Леса – господни сады. Никто их не сеял, один ветер божий, святое дыхание уст его… Бывало, в молодости, в Жигулях, когда я бурлаком ходил… Эх, Лексей, не доведется тебе видеть-испытать, что мною испытано! На Оке леса – от Касимова до Мурома, али – за Волгой лес, до Урала идет, да! Все это безмерно и пречудесно…

Бабушка смотрит на него искоса и подмигивает мне, а он, спотыкаясь о кочки, дробно сыплет сухонькие слова, засевая ими мою память.

– Вели мы из Саратова расшиву с маслом к Макарию на ярмарку, и был у нас приказчик Кирилло, из Пуреха, а водоливом – татарин касимовский, Асаф, что ли… Дошли до Жигуля, а хватил ветер верховой в глаза нам – выбились из силушки, встали на мертвую, закачались, – сошли на берег кашу варить. А – май на земле, Волга-то морем лежит, и волна по ней стайно гуляет, будто лебеди, тысячами, в Каспий плывут. Горы-то Жигули, зеленые по-вешнему, в небо взмахнули, в небушке облака белые пасутся, солнце тает на землю золотом. Отдыхаем, любуемся, подобрели все друг ко другу; на реке-то сиверко, холодно, а на берегу – тепло, душисто! Под вечер Кирилло наш – суровый был мужчина и в летах – встал на ноги, шапку снял да и говорит: «Ну, ребята, я вам боле не начальник, не слуга, идите – сами, а я в леса отойду!» Мы все встряхнулись – как да что? Нам ведь без ответного перед хозяином человека нельзя – без головы люди не ходят! Оно хоть и Волга, а и на прямом пути сбиться можно. Народ – зверь безумный, ему – чего жалко? Испугались. А он – свое: «Не хочу боле этак жить, пастухом вашим, уйду в леса!» Мы было – которые – собрались бить его да вязать, а которые – задумались о нем, кричат: «Стойте!» А водолив-татарин тоже кричит: «И я ухожу!» Совсем беда. Ему, татарину, за две путины хозяином не плачено, да полпути в третьи сделал – большие деньги по той поре! Кричали, кричали до самой ночи, а к ночи семеро ушло от нас, остались мы – не то шестнадцать, не то – четырнадцать. Вот те и лес!

– Они – в разбойники ушли?

– Может – в разбойники, а может – в отшельники, – в ту пору не очень разбирали эти дела…

– Пресвятая матерь божия! Как подумаешь про людей-то, так станет жалко всех.

– Всем дан один разум – знай, куда бес тянет…

Входим в лес по мокрой тропе, среди болотных кочек и хилого ельника. Мне кажется, что это очень хорошо – навсегда уйти в лес, как ушел Кирилло из Пуреха. В лесу нет болтливых людей, драк, пьянства, там забудешь о противной жадности деда, о песчаной могиле матери, обо всем, что, обижая, давит сердце тяжелой скукой.

На сухом месте бабушка говорит:

– Надо закусить, сядемте-ка!

В лукошке у нее ржаной хлеб, зеленый лук, огурцы, соль и творог в тряпицах; дед смотрит на все это конфузливо и мигает.

Читайте также:  Как по английски будет безглазый джек

– А я ничего не взял еды-то, ох, мать честная…

Сидим, прислонясь к медному стволу мачтовой сосны; воздух насыщен смолистым запахом, с поля веет тихий ветер, качаются хвощи; темной рукою бабушка срывает травы и рассказывает мне о целебных свойствах зверобоя, буквицы, подорожника, о таинственной силе папоротника, клейкого иван-чая, пыльной травы-плавуна.

Дед рубит валежник, я должен сносить нарубленное в одно место, но я незаметно ухожу в чащу, вслед за бабушкой, – она тихонько плавает среди могучих стволов и, точно ныряя, все склоняется к земле, осыпанной хвоей. Ходит и говорит сама с собою:

– Рано опята пошли – мало будет гриба! Плохо ты, Господи, о бедных заботишься, бедному и гриб – лакомство!

Я иду за нею молча, осторожно, заботясь, чтобы она не замечала меня: мне не хочется мешать ее беседе с богом, травами, лягушками…

И, кланяясь черной земле, пышно одетой в узорчатую ризу трав, она говорит о том, как однажды бог, во гневе на людей, залил землю водою и потопил все живое.

– А премилая мать его собрала заране все семена в лукошко, да и спрятала, а после просит солнышко: осуши землю из конца в конец, за то люди тебе славу споют! Солнышко землю высушило, а она ее спрятанным зерном и засеяла. Смотрит господь: опять обрастает земля живым – и травами, и скотом, и людьми. Кто это, говорит, наделал против моей воли? Тут она ему покаялась, а господу-то уж и самому жалко было видеть землю пустой, и говорит он ей: это хорошо ты сделала!

Мне нравится рассказ, но я удивлен и пресерьезно говорю:

– Разве так было? Божья-то матерь родилась долго спустя после потопа.

Теперь бабушка удивлена.

– Это кто тебе сказал?

– В училище, в книжках написано…

Это ее успокаивает, она советует мне:

– А ты брось-ка, забудь это, книжки все; врут они, книжки-то!

И смеется тихонько, весело.

– Придумали, дурачки! Бог – был, а матери у него не было, эко! От кого же он родился?

– Вот хорошо! До «не знаю» доучился!

– Поп говорил, что божья матерь родилась от Иоакима и Анны.

– Марья Якимовна, значит?

Бабушка уже сердится, – стоит против меня и строго смотрит прямо в глаза мне:

– Если ты эдак будешь думать, я тебя так-то ли отшлепаю!

Но через минуту объясняет мне:

– Богородица всегда была, раньше всего! От нее родился бог, а потом…

Бабушка молчит, смущенно закрыв глаза.

– А Христос… да, да, да?

Я вижу, что победил, запутал ее в тайнах божьих, и это мне неприятно.

Уходим все дальше в лес, в синеватую мглу, изрезанную золотыми лучами солнца. В тепле и уюте леса тихонько дышит какой-то особенный шум, мечтательный и возбуждающий мечты. Скрипят клесты, звенят синицы, смеется кукушка, свистит иволга, немолчно звучит ревнивая песня зяблика, задумчиво поет странная птица – щур. Изумрудные лягушата прыгают под ногами; между корней, подняв золотую головку, лежит уж и стережет их. Щелкает белка, в лапах сосен мелькает ее пушистый хвост; видишь невероятно много, хочется видеть все больше, идти все дальше.

– Пресвятая Богородица, ясный свет земной, – вздыхая, молится бабушка.

Она в лесу – точно хозяйка и родная всему вокруг, – она ходит медведицей, все видит, все хвалит и благодарит. От нее – точно тепло течет по лесу, и когда мох, примятый ее ногой, расправляется и встает – мне особенно приятно это видеть.

Идешь и думаешь: хорошо быть разбойником; грабить жадных, богатых, отдавать награбленное бедным, – пусть все будут сыты, веселы, не завистливы и не лаются друг с другом, как злые псы. Хорошо также дойти до бабушкина бога, до ее богородицы и сказать им всю правду о том, как плохо живут люди, как нехорошо, обидно хоронят они друг друга в дрянном песке. И сколько вообще обидного на земле, чего вовсе не нужно. Если Богородица поверит мне, пусть даст такой ум, чтоб я мог все устроить иначе, получше как-нибудь. Пусть бы люди слушали меня с доверием, – уж я бы поискал, как жить лучше! Это ничего, что я маленький, – Христос был всего на год старше меня, а уж в то время мудрецы его слушали…

Однажды, ослепленный думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу на затылке. Сидел на дне, в холодной грязи, липкой, как смола, и с великим стыдом чувствовал, что сам я не вылезу, а пугать криком бабушку было неловко. Однако я позвал ее.

Она живо вытащила меня и, крестясь, говорила:

– Слава те, Господи! Ну, ладно, что пустая берлога, а кабы там да хозяин лежал?

И заплакала сквозь смех. Потом повела меня к ручью, вымыла, перевязала раны своей рубашкой, приложив каких-то листьев, утоливших боль, и отвела в железнодорожную будку, – до дому я не мог дойти, сильно ослабев.

Я стал почти каждый день просить бабушку:

– Дармоеды! – скрипел дед, хотя мы совершенно не пользовались его хлебом.

Лес вызывал у меня чувство душевного покоя и уюта; в этом чувстве исчезли все мои огорчения, забывалось неприятное, и в то же время у меня росла особенная настороженность ощущений: слух и зрение становились острее, память – более чуткой, вместилище впечатлений – глубже.

И все более удивляла меня бабушка, я привык считать ее существом высшим всех людей, самым добрым и мудрым на земле, а она неустанно укрепляла это убеждение. Как-то вечером, набрав белых грибов, мы, по дороге домой, вышли на опушку леса; бабушка присела отдохнуть, а я зашел за деревья – нет ли еще гриба?

Вдруг слышу ее голос и вижу: сидя на тропе, она спокойно срезает корни грибов, а около нее, вывесив язык, стоит серая, поджарая собака.

– А ты иди, иди прочь! – говорит бабушка. – Иди с богом!

– Видал? – улыбаясь, спросила бабушка. – А я вначале опозналась, думала – собака, гляжу – ан клыки-то волчьи, да и шея тоже! Испугалась даже: ну, говорю, коли ты волк, так иди прочь! Хорошо, что летом волки смиренны…

– А какое дерево рыжик любит? А как ты отличишь хорошую сыроежку от ядовитой? А какой гриб любит папоротник?

По незаметным царапинкам на коре дерева она указывала мне беличьи дупла, я влезал на дерево и опустошал гнездо зверька, выбирая из него запасы орехов на зиму; иногда в гнезде их было фунтов до десяти…

И однажды, когда я занимался этим делом, какой-то охотник всадил мне в правую сторону тела двадцать семь штук бекасиной дроби; одиннадцать бабушка выковыряла иглой, а остальные сидели в моей коже долгие годы, постепенно выходя.

Бабушке нравилось, что я терпеливо отношусь к боли.

– Молодец, – хвалила она, – есть терпенье, будет и уменье!

Каждый раз, когда у нее скоплялось немножко денег от продажи грибов и орехов, она раскладывала их под окнами «тихой милостыней», а сама даже по праздникам ходила в отрепье, в заплатах.

– Хуже нищей ходишь, срамишь меня, – ворчал дед.

– Ничего, я тебе – не дочь, я ведь не в невестах…

Их ссоры становились все более частыми.

– Я не более других грешен, – обиженно кричал дед, – а наказан больше!

Бабушка поддразнивала его:

– Черти знают, кто чего стоит.

И говорила мне с глазу на глаз:

– Боится старик мой чертушек-то! Вон как стареет быстро, со страху-то… Эх, бедный человек…

Я очень окреп за лето и одичал в лесу, утратив интерес к жизни сверстников, к Людмиле, – она казалась мне скучно-умной…

Однажды дед пришел из города мокрый весь – была осень, и шли дожди – встряхнулся у порога, как воробей, и торжественно сказал:

– Ну, шалыган, завтра собирайся на место!

– Куда еще? – сердито спросила бабушка.

– К сестре твоей Матрене, к сыну ее…

– Ох, отец, худо ты выдумал!

– Молчи, дура! Может, его чертежником сделают.

Бабушка молча опустила голову.

Вечером я сказал Людмиле, что ухожу в город, там буду жить.

– И меня скоро повезут туда, – сообщила она задумчиво. – Папа хочет, чтобы мне вовсе отрезали ногу, без ноги я буду здоровая.

За лето она похудела, кожа лица ее стала голубоватой, а глаза выросли.

– Боишься? – спросил я.

– Боюсь, – сказала она, беззвучно заплакав.

Нечем было утешить ее – я сам боялся жизни в городе. Мы долго сидели в унылом молчании, прижавшись друг к другу.

Будь лето, я уговорил бы бабушку пойти по миру, как она ходила, будучи девочкой. Можно бы и Людмилу взять с собой, – я бы возил ее в тележке…

Но была осень, по улице летел сырой ветер, небо окутано неиссякаемыми облаками, земля сморщилась, стала грязной и несчастной…

Глава IV

Я снова в городе, в двухэтажном белом доме, похожем на гроб, общий для множества людей. Дом – новый, но какой-то худосочный, вспухший, точно нищий, который внезапно разбогател и тотчас объелся до ожирения. Он стоит боком на улицу, в каждом этаже его по восемь окон, а там, где должно бы находиться лицо дома, – по четыре окна; нижние смотрят в узенький проезд, на двор, верхние – через забор, на маленький домик прачки и в грязный овраг.

Улицы, как я привык понимать ее, – нет; перед домом распластался грязный овраг, в двух местах его перерезали узкие дамбы. Налево овраг выходит к арестантским ротам, в него сваливают мусор со дворов, и на дне его стоит лужа густой, темно-зеленой грязи; направо, в конце оврага, киснет илистый Звездин пруд, а центр оврага – как раз против дома; половина засыпана сором, заросла крапивой, лопухами, конским щавелем, в другой половине священник Доримедонт Покровский развел сад; в саду – беседка из тонких дранок, окрашенных зеленою краской. Если в эту беседку бросать камни – дранки с треском лопаются.

Читайте также:  Как по русски будет wrote

Место донельзя скучное, нахально грязное; осень жестоко изуродовала сорную глинистую землю, претворив ее в рыжую смолу, цепко хватающую за ноги. Я никогда еще не видал так много грязи на пространстве столь небольшом, и, после привычки к чистоте поля, леса, этот угол города возбуждал у меня тоску.

За оврагом тянутся серые, ветхие заборы, и далеко среди них я вижу бурый домишко, в котором жил зимою, будучи мальчиком в магазине. Близость этого дома еще более угнетает меня. Почему мне снова пришлось жить на этой улице?

Хозяина моего я знаю, он бывал в гостях у матери моей вместе с братом своим, который смешно пищал:

Они оба такие же, как были: старший, горбоносый, с длинными волосами, приятен и, кажется, добрый; младший, Виктор, остался с тем же лошадиным лицом и в таких же веснушках. Их мать – сестра моей бабушки – очень сердита и криклива. Старший – женат, жена у него пышная, белая, как пшеничный хлеб, у нее большие глаза, очень темные.

В первые же дни она раза два сказала мне:

– Я подарила матери твоей шелковую тальму, со стеклярусом…

Мне почему-то не хотелось верить, что она подарила, а мать приняла подарок. Когда же она напомнила мне об этой тальме еще раз, я посоветовал ей:

– Подарила, так уж не хвастайся.

Она испуганно отскочила от меня.

– Что-о? Ты с кем говоришь?

Лицо ее покрылось красными пятнами, глаза выкатились, она позвала мужа.

Он пришел в кухню с циркулем в руках, с карандашом за ухом, выслушал жену и сказал мне:

– Ей и всем надо говорить – вы. А дерзостей не надо говорить!

Потом нетерпеливо сказал жене:

– Не беспокой ты меня пустяками!

– Как – пустяки! Если твоя родня…

– Черт ее возьми, родню! – закричал хозяин и убежал.

Мне тоже не нравилось, что эти люди – родня бабушке; по моим наблюдениям, родственники относятся друг к другу хуже чужих: больше чужих зная друг о друге худого и смешного, они злее сплетничают, чаще ссорятся и дерутся.

Хозяин понравился мне, он красиво встряхивал волосами, заправляя их за уши, и напоминал мне чем-то Хорошее Дело. Часто, с удовольствием смеялся, серые глаза смотрели добродушно, около ястребиного носа забавно играли смешные морщинки.

– Довольно вам ругаться, звери-курицы! – говорил он жене и матери, обнажая мягкой улыбкой мелкие, плотные зубы.

Свекровь и сноха ругались каждый день; меня очень удивляло, как легко и быстро они ссорятся. С утра, обе нечесаные, расстегнутые, они начинали метаться по комнатам, точно в доме случился пожар: суетились целый день, отдыхая только за столом во время обеда, вечернего чая и ужина. Пили и ели много, до опьянения, до усталости, за обедом говорили о кушаньях и ленивенько переругивались, готовясь к большой ссоре. Что бы ни изготовила свекровь, сноха непременно говорила:

– А моя мамаша делает это не так.

– Не так, значит – хуже!

– Ну, и ступай к своей мамаше.

– Довольно, звери-курицы! Что вы – с ума сошли?

В доме все было необъяснимо странно и смешно: ход из кухни в столовую лежал через единственный в квартире маленький, узкий клозет; через него вносили в столовую самовары и кушанье, он был предметом веселых шуток и – часто – источником смешных недоразумений. На моей обязанности лежало наливать воду в бак клозета, а спал я в кухне, против его двери и у дверей на парадное крыльцо: голове было жарко от кухонной печи, в ноги дуло с крыльца; ложась спать, я собирал все половики и складывал их на ноги себе.

В большой зале, с двумя зеркалами в простенах, картинами-премиями «Нивы» в золотом багете, с парой карточных столов и дюжиной венских стульев, было пустынно и скучно. Маленькая гостиная тесно набита пестрой мягкой мебелью, горками с «приданым», серебром и чайной посудой; ее украшали три лампы, одна другой больше. В темной, без окон, спальне, кроме широкой кровати, стояли сундуки, шкапы, от них исходил запах листового табаку и персидской ромашки. Эти три комнаты всегда были пусты, а хозяева теснились в маленькой столовой, мешая друг другу. Тотчас после утреннего чая, в восемь часов, хозяин с братом раздвигали стол, раскладывали на нем листы белой бумаги, готовальни, карандаши, блюдца с тушью и принимались за работу, один на конце стола, другой против него. Стол качался. Он загромождал всю комнату, когда из детской выходила нянька с хозяйкой, они задевали углы стола.

– Да не шляйтесь вы тут! – кричал Виктор.

Хозяйка обиженно просила мужа:

– А ты не тряси стол, – миролюбиво советовал хозяин.

– Я – беременная, тут – тесно…

– Ну, мы уйдем работать в залу.

Но хозяйка кричала, негодуя:

– Господи, кто же в зале работает?

Из двери клозета высовывается злое, раскаленное огнем печи лицо старухи Матрены Ивановны, она кричит:

– Вот, Вася, гляди: ты работаешь, а она в четырех комнатах отелиться не может. Дворянка с Гребешка, умишка ни вершка…

Виктор ехидно смеется, а хозяин кричит:

Но сноха, облив свекровь ручьями ядовитейшего красноречия, валится на стул и стонет:

– Не мешайте мне работать, черт вас возьми! – орет хозяин, бледный с натуги. – Сумасшедший дом – ведь для вас же спину ломаю, вам на корм! О, звери-курицы…

– Лезь, разбей стекло, сними крючок с пробоя!

Братья пели в церковном хоре; случалось, что они начинали тихонько напевать за работой, старший пел баритоном:

Младший вступал тенором:

И с тем кольцом я счастье
Земное погубил.

Из детской раздавался тихий возглас хозяйки:

– Вы с ума сошли? Ребенок спит…

– Ты, Вася, женат, можно и не петь о девицах, к чему это? Да скоро и ко всенощной ударят…

– Ну, так мы – церковное…

Но хозяйка внушала, что церковное вообще неуместно петь где-либо, а тут еще… – и она красноречиво показала рукой на маленькую дверь.

– Надо будет переменить квартиру, а то – черт знает что! – говорил хозяин.

Не менее часто он говорил, что надо переменить стол, но он говорил это на протяжении трех лет.

Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви – там говорили так же. Мне было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы – стало источником удовольствия для меня.

Работы у меня было много: я исполнял обязанности горничной, по средам мыл пол в кухне, чистил самовар и медную посуду, по субботам – мыл полы всей квартиры и обе лестницы. Колол и носил дрова для печей, мыл посуду, чистил овощи, ходил с хозяйкой по базару, таская за нею корзину с покупками, бегал в лавочку, в аптеку.

Мое ближайшее начальство – сестра бабушки, шумная, неукротимо гневная старуха, вставала рано, часов в шесть утра; наскоро умывшись, она, в одной рубахе, становилась на колени перед образом и долго жаловалась богу на свою жизнь, на детей, на сноху.

– Господи! – со слезами в голосе восклицает она, прижав ко лбу пальцы, сложенные щепотью. – Господи, ничего я не прошу, ничего мне не надо, – дай только отдохнуть, успокой меня, Господи, силой твоею!

Ее вопли будили меня; проснувшись, я смотрел из-под одеяла и со страхом слушал жаркую молитву. Осеннее утро мутно заглядывает в окно кухни, сквозь стекла, облитые дождем; на полу, в холодном сумраке, качается серая фигура, тревожно размахивая рукою; с ее маленькой головы из-под сбитого платка осыпались на шею и плечи жиденькие светлые волосы, платок все время спадал с головы; старуха, резко поправляя его левой рукой, бормочет:

– А, чтоб те ро́зорвало!

С размаху бьет себя по лбу, по животу, плечам и шипит:

– А сноху – накажи, Господи, меня ради; зачти ей все, все обиды мои! И открой глаза сыну моему, – на нее открой и на Викторушку! Господи, помоги Викторушке, подай ему милостей твоих…

Викторушка спит тут же в кухне, на полатях; разбуженный стонами матери, он кричит сонным голосом:

– Мамаша, опять вы орете спозаранку! Это просто беда!

– Ну, ну, спи себе, – виновато шепчет старуха. Минуту, две качается молча и вдруг снова мстительно возглашает: – И чтоб пострелило их в кости, и ни дна бы им ни покрышки, Господи…

Так страшно даже дедушка мой не молился.

Помолясь, она будила меня:

– Вставай, будет дрыхнуть, не затем живешь. Ставь самовар, дров неси, – лучины-то не приготовил с вечера? У!

Я стараюсь делать все быстро, только бы не слышать шипучего шепота старухи, но угодить ей – невозможно; она носится по кухне, как зимняя вьюга, и шипит, завывая:

– Тише, бес! Викторушку разбудишь, я те задам! Беги в лавочку…

По будням к утреннему чаю покупали два фунта пшеничного хлеба и на две копейки грошовых булочек для молодой хозяйки. Когда я приносил хлеб, женщины подозрительно осматривали его и, взвешивая на ладони, спрашивали:

– А привеска не было? Нет? Ну-ка, открой рот! – и торжествующе кричали: – Сожрал привесок, вон крошки-то в зубах!

…Работал я охотно, – мне нравилось уничтожать грязь в доме, мыть полы, чистить медную посуду, отдушники, ручки дверей; я не однажды слышал, как в мирные часы женщины говорили про меня:

Источник

Adblock
detector