Я не помню как родился на свет был он белым

Реквием (Вечная слава героям)

Памяти наших отцов и старших
братьев, памяти вечно
молодых
солдат и офицеров
Советской
Армии, павших на фронтах
Великой Отечественной
войны.

Вечная слава героям!
Вечная слава!
Вечная слава!
Вечная слава героям!
Слава героям!
Слава!!…

Но зачем она им, эта слава,—
мертвым?
Для чего она им, эта слава,—
павшим?
Все живое —
спасшим.
Себя —
не спасшим.
Для чего она им, эта слава,—
мертвым.
Если молнии в тучах заплещутся жарко,
и огромное небо
от грома
оглохнет,
если крикнут все люди земного шара,—
ни один из погибших
даже не вздрогнет.
Знаю:
солнце в пустые глазницы не брызнет!
Знаю:
песня тяжелых могил не откроет!
Но от имени сердца,
от имени жизни,
повторяю!
Вечная
Слава
Героям.
И бессмертные гимны,
прощальные гимны
над бессонной планетой плывут величаво…
Пусть не все герои,—
те,
кто погибли,—
павшим
вечная слава!
Вечная слава!!

Вспомним всех поименно,
горем вспомним своим…
Это нужно —
не мертвым!
Это надо —
живым!
Вспомним гордо и прямо
погибших в борьбе…

Есть великое право:
забывать
о себе!
Есть высокое право:
пожелать
и посметь.

Разве погибнуть ты нам завещала,
Родина?
Жизнь обещала,
любовь обещала,
Родина.

Разве для смерти рождаются дети,
Родина?
Разве хотела ты нашей смерти,
Родина?

Пламя ударило в небо!—
ты помнишь,
Родина?
Тихо сказала: «Вставайте на помощь…»
Родина.
Славы никто у тебя не выпрашивал,
Родина.
Просто был выбор у каждого:
я или Родина.

Самое лучшее и дорогое —
Родина.
Горе твое —
это наше горе,
Родина.

Правда твоя —
это наша правда,
Родина.
Слава твоя —
это наша слава,
Родина!

Плескалось багровое знамя,
горели багровые звезды,
слепая пурга
накрывала
багровый от крови закат,
и слышалась поступь дивизий,
великая поступь дивизий,
железная поступь дивизий,
точная
поступь солдат!
Навстречу раскатам ревущего грома
мы в бой поднимались
светло и сурово.
На наших знаменах начертано слово:
Победа!
Победа!!
Во имя Отчизны —
победа!
Во имя живущих —
победа!
Во имя грядущих —
победа!
Войну мы должны сокрушить.
И не было гордости выше,
и не было доблести выше —
ведь кроме
желания выжить
есть еще
мужество
жить!
Навстречу раскатам ревущего грома
мы в бой поднимались
светло и сурово.
На наших знаменах начертано слово
Победа!
Победа!!

Черный камень,
черный камень,
что ж молчишь ты,
черный камень?

Разве ты хотел такого?
Разве ты мечтал когда-то
стать надгробьем
для могилы
Неизвестного солдата?
Черный камень.
Что ж молчишь ты,
черный камень.

Мы в горах тебя искали.
Скалы тяжкие дробили.
Поезда в ночах
трубили.
Мастера в ночах
не спали,
чтобы умными руками
чтобы собственною кровью
превратить
обычный камень
в молчаливое
надгробье…

Разве камни виноваты
в том, что где-то под землею
слишком долго
спят солдаты?
Безымянные
солдаты.
Неизвестные
солдаты…

А над ними травы сохнут,
А над ними звезды меркнут.
А над ними кружит беркут
и качается
подсолнух.
И стоят над ними
сосны.
И пора приходит снегу.
И оранжевое солнце
разливается
по небу.
Время движется над ними…

Но когда-то,
но когда-то
кто-то в мире помнил имя
Неизвестного
солдата!
Ведь еще до самой смерти
он имел друзей немало.
Ведь еще живет на свете
очень старенькая
мама.
А еще была невеста.
Где она теперь —
невеста.
Умирал солдат —
известным.
Умер —
Неизвестным.

Ой, зачем ты, солнце красное,
все уходишь —
не прощаешься?
Ой, зачем с войны безрадостной,
сын,
не возвращаешься?
Из беды тебя я выручу,
прилечу орлицей быстрою…
Отзовись,
моя кровиночка!
Маленький.
Единственный…

Белый свет не мил.
Изболелась я.
Возвратись, моя надежда!
Зернышко мое,
Зорюшка моя.
Горюшко мое,—
где ж ты?
Не могу найти дороженьки,
чтоб заплакать над могилою…
Не хочу я
ничегошеньки —
только сына милого.
За лесами моя ластынька!
За горами — за громадами…
Если выплаканы
глазыньки —
сердцем плачут матери.
Белый свет не мил.
Изболелась я.
Возвратись, моя надежда!
Зернышко мое,
Зорюшка моя.
Горюшко мое,—
где ж ты?

Когда ты, грядущее?
Скоро ли?
В ответ на какую
боль.

Ты видишь:
самые гордые
вышли на встречу с тобой.
Грозишь частоколами надолб.
Пугаешь угластыми кручами…
Но мы поднимем себя
по канатам,
из собственных нервов
скрученных!
Вырастем.
Стерпим любые смешки.
И станем больше
богов.
И будут дети лепить снежки
из кучевых
облаков.

Это песня о солнечном свете,
это песня о солнце в груди.
Это песня о юной планете,
у которой
все впереди!
Именем солнца, именем Родины
клятву даем.
Именем жизни клянемся павшим героям:
то, что отцы не допели,—
мы допоем!
То, что отцы не построили,—
мы построим!

Устремленные к солнцу побеги,
вам до синих высот вырастать.
Мы —
рожденные песней победы —
начинаем
жить и мечтать!
Именем солнца, именем Родины
клятву даем.
Именем жизни клянемся павшим героям:
то, что отцы не допели,—
мы допоем!
То, что отцы не построили,—
мы построим!

Торопитесь, веселые весны!
Мы погибшим на смену
пришли.
Не гордитесь, далекие звезды, —
ожидайте
гостей
с Земли!
Именем солнца, именем Родины
клятву даем.
Именем жизни клянемся павшим героям:
то, что отцы не допели, —
мы допоем!
То, что отцы не построили,—
мы построим!

Слушайте!
Это мы говорим.
Мертвые.
Мы.
Слушайте!
Это мы говорим.
Оттуда.
Из тьмы.
Слушайте! Распахните глаза.
Слушайте до конца.
Это мы говорим,
мертвые.
Стучимся в ваши сердца…

Не пугайтесь!
Однажды мы вас потревожим во сне.
Над полями свои голоса пронесем в тишине.
Мы забыли, как пахнут цветы.
Как шумят тополя.
Мы и землю забыли.
Какой она стала, земля?
Как там птицы?
Поют на земле
без нас?
Как черешни?
Цветут на земле
без нас?
Как светлеет река?
И летят облака
над нами?
Без нас.

Читайте также:  Как на английском языке будет яндекс

Мы забыли траву.
Мы забыли деревья давно.
Нам шагать по земле не дано.
Никогда не дано!
Никого не разбудит оркестра печальная медь…
Только самое страшное, —
даже страшнее, чем смерть:
знать,
что птицы поют на земле
без нас!
Что черешни цветут на земле
без нас!
Что светлеет река.
И летят облака
над нами.
Без нас.

Продолжается жизнь.
И опять начинается день.
Продолжается жизнь.
Приближается время дождей.
Нарастающий ветер колышет большие хлеба.
Это — ваша судьба.
Это — общая наша судьба…
Так же птицы поют на земле
без нас.
И черешни цветут на земле
без нас.
И светлеет река.
И летят облака
над нами.
Без нас…

Если
умру —
стану травой.
Стану листвой.
Дымом костра.
Вешней землей.
Ранней звездой.

Стану волной,
пенной волной!
Сердце свое
вдаль
унесу.
Стану росой,
первой грозой,
смехом детей,
эхом в лесу…
Будут в степях
травы
шуметь.
Будет стучать
в берег
волна…

Только б допеть!
Только б успеть!
Только б испить
чашу
до дна!
Только б в ночи
пела
труба!

Только б в полях
зрели
хлеба.
Дай мне
ясной жизни, судьба!
Дай мне
гордой смерти, судьба!

Помните!
Через века, через года,—
помните!
О тех,
кто уже не придет никогда,—
помните!

Не плачьте!
В горле сдержите стоны,
горькие стоны.
Памяти павших будьте достойны!
Вечно
достойны!

Хлебом и песней,
Мечтой и стихами,
жизнью просторной,
каждой секундой,
каждым дыханьем
будьте
достойны!

Люди!
Покуда сердца стучатся,—
помните!
Какою
ценой
завоевано счастье,—
пожалуйста, помните!

Песню свою отправляя в полет,—
помните!
О тех,
кто уже никогда не споет,—
помните!

Детям своим расскажите о них,
чтоб
запомнили!
Детям детей
расскажите о них,
чтобы тоже
запомнили!
Во все времена бессмертной Земли
помните!
К мерцающим звездам ведя корабли,—
о погибших
помните!

Встречайте трепетную весну,
люди Земли.
Убейте войну,
прокляните
войну,
люди Земли!

Мечту пронесите через года
и жизнью
наполните.
Но о тех,
кто уже не придет никогда,—
заклинаю,—
помните!

Источник

Облако в штанах (Поэма)

Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду — красивый,
двадцатидвухлетний.

Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!

Приходите учиться —
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.

И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.

Хотите —
буду от мяса бешеный
— и, как небо, меняя тона —
хотите —
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а — облако в штанах!

Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся
мужчины, залежанные, как больница,
и женщины, истрепанные, как пословица.

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,
было в Одессе.

«Приду в четыре»,— сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.

Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.

Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.

И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любёночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.

Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала,—
вон его!

Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.

В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.

Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот,—
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.

Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы —
большие,
маленькие,
многие!—
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится,—
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.

Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.

Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете —
я выхожу замуж».

Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.

Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть»,—
а я одно видел:
вы — Джоконда,
которую надо украсть!

Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!

Дразните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!

Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен,—
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?

И чувствую —
«я»
для меня мало.
Кто-то из меня вырывается упрямо.

Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле,—
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.

Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!

Читайте также:  Тетрис как раньше был

На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!

Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании».

Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний,—
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!

Славьте меня!
Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю «nihil».

Никогда
ничего не хочу читать.
Книги?
Что книги!

Я раньше думал —
книги делаются так:
пришел поэт,
легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак —
пожалуйста!
А оказывается —
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая —
ей нечем кричать и разговаривать.

Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.

Улица муку молча пёрла.
Крик торчком стоял из глотки.
Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi и костлявые пролетки
грудь испешеходили.
Чахотки площе.

Город дорогу мраком запер.

И когда —
все-таки!—
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
в хорах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!

А улица присела и заорала:
«Идемте жрать!»

Гримируют городу Круппы и Круппики
грозящих бровей морщь,
а во рту
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирея —
«сволочь»
и еще какое-то,
кажется, «борщ».

Поэты,
размокшие в плаче и всхлипе,
бросились от улицы, ероша космы:
«Как двумя такими выпеть
и барышню,
и любовь,
и цветочек под росами?»

А за поэтами —
уличные тыщи:
студенты,
проститутки,
подрядчики.

Господа!
Остановитесь!
Вы не нищие,
вы не смеете просить подачки!

Нам, здоровенным,
с шаго саженьим,
надо не слушать, а рвать их —
их,
присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати!

Их ли смиренно просить:
«Помоги мне!»
Молить о гимне,
об оратории!
Мы сами творцы в горящем гимне —
шуме фабрики и лаборатории.

Что мне до Фауста,
феерией ракет
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю —
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!

Я,
златоустейший,
чье каждое слово
душу новородит,
именинит тело,
говорю вам:
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!

Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
Мы
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
мы,
каторжане города-лепрозория,
где золото и грязь изъязвили проказу,—
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!

Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
от копоти в оспе.
Я знаю —
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!

Жилы и мускулы — молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы —
каждый —
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!

Это взвело на Голгофы аудиторий
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного,
который
не кричал бы:
«Распни,
распни его!»
Но мне —
люди,
и те, что обидели —
вы мне всего дороже и ближе.

Видели,
как собака бьющую руку лижет?!

Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.

Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.

А я у вас — его предтеча;
я — где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
распял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилий!

И когда,
приход его
мятежом оглашая,
выйдете к спасителю —
вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая!—
и окровавленную дам, как знамя.

Ах, зачем это,
откуда это
в светлое весело
грязных кулачищ замах!

Пришла
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах.

И —
как в гибель дредноута
от душащих спазм
бросаются в разинутый люк —
сквозь свой
до крика разодранный глаз
лез, обезумев, Бурлюк.
Почти окровавив исслезенные веки,
вылез,
встал,
пошел
и с нежностью, неожиданной в жирном человеке
взял и сказал:
«Хорошо!»

Хорошо, когда в желтую кофту
душа от осмотров укутана!
Хорошо,
когда брошенный в зубы эшафоту,
крикнуть:
«Пейте какао Ван-Гутена!»

И эту секунду,
бенгальскую,
громкую,
я ни на что б не выменял,
я ни на…

А из сигарного дыма
ликерною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.

Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!

Вы,
обеспокоенные мыслью одной —
«изящно пляшу ли»,—
смотрите, как развлекаюсь
я —
площадной
сутенер и карточный шулер.

От вас,
которые влюбленностью мокли,
от которых
в столетия слеза лилась,
уйду я,
солнце моноклем
вставлю в широко растопыренный глаз.

Невероятно себя нарядив,
пойду по земле,
чтоб нравился и жегся,
а впереди
на цепочке Наполеона поведу, как мопса.
Вся земля поляжет женщиной,
заерзает мясами, хотя отдаться;
вещи оживут —
губы вещины
засюсюкают:
«цаца, цаца, цаца!»

Вдруг
и тучи
и облачное прочее
подняло на небе невероятную качку,
как будто расходятся белые рабочие,
небу объявив озлобленную стачку.

Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкая,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.

Читайте также:  Как по башкирски будет дочка

И кто-то,
запутавшись в облачных путах,
вытянул руки к кафе —
и будто по-женски,
и нежный как будто,
и будто бы пушки лафет.

Вы думаете —
это солнце нежненько
треплет по щечке кафе?
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!

Идите, голодненькие,
потненькие,
покорненькие,
закисшие в блохастом грязненьке!

Идите!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!

Земле,
обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника —
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.

Изругивался,
вымаливался,
резал,
лез за кем-то
вгрызаться в бока.

На небе, красный, как марсельеза,
вздрагивал, околевая, закат.

Ночь придет,
перекусит
и съест.

Видите —
небо опять иудит
пригоршнью обгрызанных предательством звезд?
Пришла.
Пирует Мамаем,
задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф!

Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
вином обливаю душу и скатерть
и вижу:
в углу — глаза круглы,—
глазами в сердце въелась богоматерь.

Чего одаривать по шаблону намалеванному
сиянием трактирную ораву!
Видишь — опять
голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву?

Может быть, нарочно я
в человечьем месиве
лицом никого не новей.
Я,
может быть,
самый красивый
из всех твоих сыновей.

Дай им,
заплесневшим в радости,
скорой смерти времени,
чтоб стали дети, должные подрасти,
мальчики — отцы,
девочки — забеременели.

И новым рожденным дай обрасти
пытливой сединой волхвов,
и придут они —
и будут детей крестить
именами моих стихов.

Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном Евангелии
тринадцатый апостол.

И когда мой голос
похабно ухает —
от часа к часу,
целые сутки,
может быть, Иисус Христос нюхает
моей души незабудки.

Мария! Мария! Мария!
Пусти, Мария!
Я не могу на улицах!
Не хочешь?
Ждешь,
как щеки провалятся ямкою
попробованный всеми,
пресный,
я приду
и беззубо прошамкаю,
что сегодня я
«удивительно честный».

Мария,
видишь —
я уже начал сутулиться.

В улицах
люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,
высунут глазки,
потертые в сорокгодовой таске,—
перехихикиваться,
что у меня в зубах
— опять!—
черствая булка вчерашней ласки.

Дождь обрыдал тротуары,
лужами сжатый жулик,
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,
а на седых ресницах —
да!—
на ресницах морозных сосулек
слезы из глаз —
да!—
из опущенных глаз водосточных труб.

Всех пешеходов морда дождя обсосала,
а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет;
лопались люди,
проевшись насквозь,
и сочилось сквозь трещины сало,
мутной рекой с экипажей стекала
вместе с иссосанной булкой
жевотина старых котлет.

Мария!
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
Птица
побирается песней,
поет,
голодна и звонка,
а я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.

Мария, хочешь такого?
Пусти, Мария!
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!

Звереют улиц выгоны.
На шее ссадиной пальцы давки.

Видишь — натыканы
в глаза из дамских шляп булавки!

Детка!
Не бойся,
что у меня на шее воловьей
потноживотые женщины мокрой горою сидят,—
это сквозь жизнь я тащу
миллионы огромных чистых любовей
и миллион миллионов маленьких грязных любят.
Не бойся,
что снова,
в измены ненастье,
прильну я к тысячам хорошеньких лиц,—
«любящие Маяковского!»—
да ведь это ж династия
на сердце сумасшедшего восшедших цариц.

В раздетом бесстыдстве,
в боящейся дрожи ли,
но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
я с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть.

Мария!
Поэт сонеты поет Тиане,
а я —
весь из мяса,
человек весь —
тело твое просто прошу,
как просят христиане —
«хлеб наш насущный
даждь нам днесь».

Мария!
Имя твое я боюсь забыть,
как поэт боится забыть
какое-то
в муках ночей рожденное слово,
величием равное богу.

Тело твое
я буду беречь и любить,
как солдат,
обрубленный войною,
ненужный,
ничей,
бережет свою единственную ногу.

Мария —
не хочешь?
Не хочешь!

Значит — опять
темно и понуро
сердце возьму,
слезами окапав,
нести,
как собака,
которая в конуру
несет
перееханную поездом лапу.

Кровью сердце дорогу радую,
липнет цветами у пыли кителя.
Тысячу раз опляшет Иродиадой
солнце землю —
голову Крестителя.

И когда мое количество лет
выпляшет до конца —
миллионом кровинок устелется след
к дому моего отца.

Вылезу
грязный (от ночевок в канавах),
стану бок о бок,
наклонюсь
и скажу ему на ухо:

— Послушайте, господин бог!
Как вам не скушно
в облачный кисель
ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
Давайте — знаете —
устроимте карусель
на дереве изучения добра и зла!

Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
и вина такие расставим по столу,
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
хмурому Петру Апостолу.
А в рае опять поселим Евочек:
прикажи,—
сегодня ночью ж
со всех бульваров красивейших девочек
я натащу тебе.

Мотаешь головою, кудластый?
Супишь седую бровь?
Ты думаешь —
этот,
за тобою, крыластый,
знает, что такое любовь?

Я тоже ангел, я был им —
сахарным барашком выглядывал в глаз,
но больше не хочу дарить кобылам
из сервской муки изваянных ваз.
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова,—
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!

Меня не остановите.
Вру я,
в праве ли,
но я не могу быть спокойней.
Смотрите —
звезды опять обезглавили
и небо окровавили бойней!

Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!

Глухо.Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.

Источник

Adblock
detector