Я вижу все как есть но я прошу потише

Новая публикация в Золотом Руне

Из цикла «Когда-нибудь, не на этом свете…»

Сквозь дождь и туман, сквозь пространство и время,
в угольное смерти ушко
проникну, приникну, всем телом согрею,
всю жизнь прошепча на ушко.

Я стрелки часов обломаю и выброшу,
сожгу все календари,
но я тебя выношу, выгрызу, выпрошу
у розовой этой зари.

А солнце горит, как рана,
и мне говорит, что рано.

А звёзды только затем и нужны,
чтоб там отыскать свою.
Руки, что их зажигают, нежны,
но держат нас на краю.

О скольких уже поглотила пасть,
заоблачный ров бездонн,
но наша звезда нам не даст упасть,
сама упав на ладонь.

И, божьей коровкой на ней светясь,
легко улетит назад,
но я буду знать: это наша связь
зовёт меня в звёздный сад.

И если солнце — одно на всех,
для камня и для песка,
то эта звезда — и мой плач, и смех
узнает издалека.

Она чуть слева, наискосок,
со мною в ночи любой,
светит оттуда прямо в висок,
транслируя мне любовь.

Ты любил меня светлой, воздушной,
золотой, завитой, молодой.
Полюби меня старой, ненужной,
неказистой, больной и седой.

Отражась в зеркалах, обижаюсь
на безжалостный времени след.
Я всё больше к тебе приближаюсь
по обшарпанной лестнице лет.

С каждым днём мы всё ближе и ближе.
Но любовь — не источник утех.
Полюби меня чёрненькой, слышишь?
Белоснежка завидна для всех.

Что ты скажешь, увидев морщины
и поблёкшие пряди волос.
Мы пред старостью все беззащитны,
если б встретиться нам довелось.

Но я знаю — осушишь мне щёки
поцелуями жарче весны,
и их будет без счёта, без счёта,
и объятия будут тесны.

Ты полюбишь как прежде — любую,
пусть я буду один лишь скелет.
И иду я наощупь, вслепую,
в твои руки по лестнице лет.

***
Устав из каждого болота
себя за волосы таскать,
ушла в себя, в свои тенёта,
тебе меня не отыскать.

Несбывшееся может сбыться,
сведя все пазлы и края,
а после улететь как птица
в необозримые края.

Теперь мне часто только снится,
как мы вдвоём с тобой живём.
Привыкла к счастью как к синице,
что обернулась журавлём.

А им, меня к себе влекущим,
окликнуть издали б: «Лети!».
Но на пути к небесным кущам
как пламя адово пройти?

В нём щели не закроешь ватой,
и Бог, увы, не Айболит.
У счастья вкус солоноватый,
а горе сладостно болит.

Открыты клапаны и шлюзы,
живу, на изморозь дыша.
Моя прожорливая муза,
ненасытимая душа.

И я в спасительное масло
взбиваю сливки облаков,
чтоб после всем святошам назло
взойти в небесный твой альков.

И как мне в это не поверить,
когда такая благодать,
как будто щели — это двери,
и до тебя рукой подать.

Мой новый день в линеечку косую,
в котором что-то напишу шутя,
о том, что заблудилась как в лесу я,
и вот кружу под музыку дождя.

И памяти моей свежо преданье.
Писать стихи, пока встаёт заря,
чтоб оправдаться перед мирозданьем,
что день сегодня прожит был не зря.

А ты пока, нарушив все границы,
для нашей встречи комнату готовь.
И пусть тебе моя любовь приснится,
а мне твоя привидится любовь.

О если бы навеки так совпало,
чтоб мы слились, в одном костре горя,
чтоб яблоко меж нас бы не упало,
не просочился отблеск фонаря.

Ты мной у Бога выкраден, утаен,
и спишь пока лишь под летальным льдом.
А дождь стучится в окна, как хозяин,
что наконец пришёл в родимый дом.

Там старый особняк, веранда и гамак,
там во дворе играет радиола.
Порой они встают из вороха бумаг
подобием сердечного укола.

Знакомое крыльцо… похожий силуэт.
пары конфорок коммунальной кухни…
О как мне явствен след давно умерших лет.
Гори, гори же ясно, не потухни!

Дворовые друзья, весёлые снежки,
с балкона на верёвочке записка.
Когда порой ни зги, ты память разожги
и мёртвых не вычеркивай из списка.

Я прислонюсь к стене среди родных теней,
в тумане проявившегося снимка…
И будет всё ясней, где ночи дней длинней,
где мертвецы с воскресшими в обнимку.

Глядишь на меня лучом исподлобья,
прячась за тучи, словно играешь…
Ну как тебе в этом твоём загробье?
Скажи, про рай нам всегда не врали ж?

Спасибо за письма с любимой ветки,
в форме сердечек — их было столько.
А знаки твои так бывали метки,
что боль моя вмиг становилась болькой.

Летите, листья, письмом к любимым,
читай их невооружённым взглядом.
Как важно знать, что нужны всё им мы,
пусть даже нет их отныне рядом.

У нашего ДК «Кристалла»,
где нынче оперный театр,
сажусь на лавочку устало
под хвойных веток опахала,
и это лучше всяких мантр.

Я вижу профиль твой и ухо
на чёткой облачной кайме,
и кажется, что легче пуха,
вне поля зрения и слуха,
ты обращаешься ко мне.

А жизнь легко проходит мимо,
и мне всё ближе старина.
Любовь к тебе невосполнима,
невышибаемая клином,
она во всём растворена.

На балкон прилетает птица.
Не успели с тобой проститься.
Не успела сказать прости.
Нас уже с тобой не спасти.

И коктейль из любви и боли
я мешала в неравных долях,
чтоб до дна его пить одной
ночью лунной и ледяной.

А небесное и лесное
будут радовать вновь весною.
Птице высыплю горсть пшена.
Передай, его ждёт жена.

Просыпаясь, угадать пытаюсь:
что там за окном? Какое небо?,
постепенно обрывая завязь
с тем, что в снах нащупывала слепо.

Я как та царица Прозерпина,
что в подземном царстве колдовала,
жизнь свою прошедшую лепила,
а потом наутро забывала.

Чудеса случаются на свете.
Ты случился некогда со мною.
Хорошо, что ты не видишь, светел,
мировую эту паранойю.

Во вселенской пустыне голой
громко голос тебе подам.
Я люблю тебя во весь голос,
не на шутку, не по летам.

Если есть ты — пусть обернётся
тот прохожий, что с парой лыж,
пусть в коляске мне улыбнётся
тот кудрявый смешной малыш.

Если есть ты — из тучи выглянь,
проведи лучом по щеке.
Мои плечи к тебе привыкли,
не умеют быть вдалеке.

И сбываются все приметы,
улыбаются малыши,
только где же ты, где ты, где ты,
ни души в мировой глуши…

Если есть ты — то как ты можешь
без меня обходиться Там.
На твоё снеговое ложе
я приду по твоим следам.

Из прошлого не вытащить и волоком,
хоть жизнь идёт нахрапом, напролом,
но я живу под распростёртым облаком,
как под твоим невидимым крылом.

И кажется порою мне до обморока,
что Бог тебя не отнял, не сгубил,
что ты однажды выглянешь из облака
и выйдешь из неведомых глубин.

И сколько бы мне ни было даруемо,
на главное Всевышний вечно скуп.
Летят с небес снежинки поцелуями,
замёрзшими без наших тёплых губ.

Из цикла «Что-то ещё»

Чувство волшебности, колдовства,
преображенье ущербных буден,
то, что придёт на правах родства
и от унылого сна пробудит.

Что-то такое… что-то ещё…
что-то просвечивающее сквозь внешность,
не принимаемое в расчёт
и воспаряющее в нездешность.

Что-то стоящее за и над,
прячущееся в иные формы,
сон или чудо, виденье, знак,
как отклоненье от скучной нормы.

Жить в нарушение всех клише,
чтобы почувствовала: лечу ведь!
Как же важно всё это душе
вычленить, расшифровать, почуять…

«Никто» помножить на «ни с кем»
и вычесть жизнь, добавив тайны –
мой новый адрес на песке,
витальный или виртуальный.

Там разговаривают сны
и память делится бесценным,
там письма с индексом весны
и фотографии по стенам.

Не на костях, не на крови,
мой домик карточный невинный.
Он склеен из моей любви,
и в нём твоей есть половина.

Мой домик из папье-маше
на самом деле очень прочный.
Шалаш мой с милым на душе,
воздушный замок мой песочный…

***
Снег всё тот же. и лужи те же.
И поёт мне «Tombe la neige»
обольстительный Адамо.
Всё как было и всё как прежде,
так легко поверить надежде,
что мы вместе идём домой…

Я изнежена облаками
как когда-то твоими руками,
и плыву я на верхнем до
лёгче пёрышка синей птицы,
тоньше сна, что не смог присниться,
от смущенья растаяв до…

Из цикла «Ещё не вечер»

Я мысленно проигрываю жизнь,
привычную, как утреннюю гамму…
Ведь прошлому не скажешь: отвяжись,
не отряхнёшься просто, как от хлама.

Проигрываю в мыслях и стихах
то, что давно я жизни проиграла.
Звучит в ушах, торжественно тиха,
мелодия небесного хорала.

Читайте также:  Как сделать чтобы на фото были красные глаза от вспышки

Ещё не вечер, да, но скоро ночь.
Зачем брести по замкнутому кругу,
ведь ничему уже нельзя помочь,
и не вернуть единственного друга.

Я бисер слов бессмысленно мечу.
Мне небо льёт серебряные пули.
Мой спор с судьбой закончился вничью.
Мы, кажется, друг друга обманули.

Я жизнь свою, изжитую, как ять,
вновь прогоню по всем её длиннотам,
но ничего не стану удалять
и проиграю снова как по нотам.

Проигранная жизнь моя на бис.
За свой базар я небесам отвечу.
И выйду к вам из темноты кулис.
Да, скоро ночь… Но всё ещё не вечер.

Улыбкою голубоглазой
встречает небо поутру.
А ночью, как и встарь, в алмазах,
горит о том, что не умру.

Хотя проходит жизнь в мученье,
её печенья нам не впрок,
но это тайное свеченье,
но эта радость между строк.

Летит воздушным поцелуем
к земле осенняя листва,
чтобы зимой в минуту злую
согреть непомнящих родства.

Или дождь вдруг ушатом холодным обдаст,
возвращая из неба на землю.
Ничего, слёзы высохнут, всё, что бог даст,
благодарно и жадно приемлю.

О бедная покинутая роза,
за ширмочкой от летних сквозняков!
Не знала ты, что пострашней мороза
прощание на сквозняке веков.

Кто любит — так беспомощны и слабы,
они глядят сквозь розы как очки.
Планетой завладеют баобабы
и разорвут им сердце на клочки.

Ах, роза у разбитого корытца.
Одна любовь могла бы удержать.
Не нужно слушать, что нам скажут принцы,
а просто ароматом их дышать.

хозяйкой видеть он хотел…
А я стояла безутешно,
секрет цветочных душ и тел
постичь пытаясь безуспешно.

Что он увидел, заглянув,
мне в сердце, как на дно колодца,
вмиг лепестки свои свернув,
как будто в страхе уколоться?

Поила тёплою водой,
цвети, просила, как вначале.
Ты просто слишком молодой,
а я погрязла в тьме печалей.

На что обиделся цветок?
В душе увидевши смятенье,
какой-то тёмный закуток,
он мне ответил нецветеньем…

Цветы по праздникам и на похоронах…
цветы в границах, в рамках дисциплины.
Но это было точно не про нас.
Спасением от плена или сплина,

они цвели на кухне, на столе
и в нашей жизни были вне контекста,
они хранили жизнь мою в тепле
и не было на нежность лучше теста.

Ты покупал мне розы по утрам
и выбирал всегда на длинных стеблях.
Я ахала, едва глаза продрав,
как будто огонёк в душе затеплив.

А на ночь ты их в ванну опускал,
так бережно их лепестки расправив,
как будто не цветы — меня ласкал,
и это было вне границ и правил.

Теперь же, приходя в твой новый кров,
такие же я покупаю розы,
чтобы «люблю» сказать тебе без слов
и отогреть от твоего мороза.

Запах нашей юной свежести лесной,
жаль, не передать его словами.
Каждый год я покупаю их весной.
Ландыши прохладой дышат даже в зной,
а зимой летят над головами.

Кажется, я слышу их хрустальный звон,
вижу подвенечные их рюши.
На лесной поляне — ландышевый сон…
Маленький букетик нежен, невесом…
До сих пор он греет наши души.

Из цикла «Как долго я тебя хранила в тайне. »

В подкладку сумки в тот день завалясь,
он в ней пролежал три года,
держа между нами незримую связь,
даривший фору и льготу.

Бумажное счастье истёрлось до дыр,
не хочет со мною знаться.
Но как заклинанье, заветный шифр:
шестнадцать и вновь шестнадцать.

Обычно счастье наперерез
бежит, кивая трамваю,
но он, заблудившись, то сходит с рельс,
то масло пред ним разливают.

Ах, счастье, счастье… обман и дым.
Шестнадцать и вновь шестнадцать.
Прошло три года и мне за ним
теперь уже не угнаться.

Ах, как любить бы разучиться,
как занести всё это в спам.
Не по летам летать как птица,
калашный ряд не по зубам.

И пусть покой мне только снится
и сонных вереницы дней,
капец, а не твои ресницы,
каких не видела длинней.

Вселенским холодом согрета,
всё не усвою я урок.
О сколько я твоих портретов
нарисовала между строк!

Я не художница, учусь лишь,
ты там похож и непохож,
но в них навеки заночуешь,
поскольку в будущее вхож.

Всё в этой жизни вперемешку,
но побеждает пред концом –
любви лукавая усмешка
над постным ханжества лицом.

Я долго так тебя хранила в тайне,
как в тайнике, в запрятанной шкатулке.
Моё полуреальное созданье,
ютившееся в сердца закоулке.
Не требовало света и питанья
оно, и обходилось без прогулки.

Мои стихи служили колыбельной,
баюкая, чтоб спало крепко-крепко
то, что хранило крестиком нательным,
но радовало исподволь и редко.
Боли во мне недугом несмертельным,
расти во мне невытянутой репкой.

Живи во мне, от жизни отдыхая,
как в коконе, взлелеян и обласкан,
дыши во сне младенческим дыханьем,
нас не найдёт опасность и огласка.
Цвети во мне любовью и стихами,
как на болоте замершая ряска.

Хранимым будь мелодией метельной,
моим смятеньем, облаком из рая,
наивною мечтою самодельной,
реликвией в заброшенном сарае,
судьбой нерасторжимой и отдельной,
усни во мне, вовек не умирая.

***
Пусть всё пройдёт, развеется как дым,
забвением покроется седым,
пусть обглодает жизнь меня как липку,
а я иду по нашему мосту,
где ожидала, чуя за версту
твои шаги и слабую улыбку.

Я из неясных линий и штрихов,
из слов и недописанных стихов,
твоей судьбе и жизни не помеха.
Порежу душу всю на лоскутки,
на носовые для тебя платки,
но не для плача только, а для смеха.

Мне всё равно, что скажет мир честной,
я истине не верю прописной,
забыты все законы и приличья,
остался только этот лес лесной,
осталось лишь осеннее весной,
осталось только солнечье и птичье.

***
Как ты вышел тогда на звонок из подъезда,
словно ты уже Там.
Исхудавший, родной, беззащитный, болезный,
я тебя не отдам!

Хоть душа каждый год тренировками в смерти
закалялась как сталь,
но болит как и встарь, и завидует тверди,
и молит: не ударь!

Пусть тебя сохранят мои вздохи и охи,
и стихи, и звонки,
пусть тебя защитят всемогущие боги
их щиты и клинки.

Пусть тебя оградят эти чёртовы маски,
и молитвы без слов,
и в перчатках слова, и неловкие ласки
из несбыточных снов.

Все раскручены гайки, развинчены скрепы,
жилы отворены.
Я тебя защищаю грешно и свирепо,
до последней стрелы.

До последнего хрипа в туннельных потёмках,
не пущу на убой.
Как птенца, как ребёнка, слепого котёнка
я укрою собой.

***
Засохший между серых скал
цветочек, что я приласкала.
Пусть не меня он там искал,
и я его там не искала.

Он как-то по-иному цвёл,
не зная, от кого вёл род свой.
Счастливый случай ли нас свёл,
иль породнило нас сиротство.

Мне больно, если ты — не ты,
от нелюбви я леденею,
и лишь под взглядом теплоты
сильнее в поединке с нею.

Прости слова любви немой,
ведь сердце же не из металла,
солдатик оловянный мой,
что я из пламени достала.

И что с того, что ты другой,
и что не мне был адресован,
но доброй сказочной рукой
в моём был сердце нарисован.

И не понять, свои беды итожа,
как мог чужой стать ближайших дороже?
Нас разделяет как пропасть лишь шаг.
Но моего ты не просишь участья.
Как ты обходишься в жизни без счастья?
Без моей жизни обходишься как?

Я из окошка гляжу на дорогу.
Вдруг ты пришёл и уже у порога?
Кроме тебя мне не нужно гостей.
Всё, что вещают — хотела б забыть я,
кроме твоих драгоценных событий
я не хочу никаких новостей.

Разные судьбы и разные будни…
Я у себя буду спать до полудня,
ну а тебе собираться к восьми.
Жду тебя вечно как с фронта солдата.
Помнишь, у Чехова: если когда-то
жизнь моя будет… приди и возьми.

Прости, твою нарушила я тишь,
твой бедный мир безлюдный, нелюдимый,
где ты как жемчуг в раковине спишь,
безрадостный, безлюбый, но любимый.

Реснички знаю все наперечёт
на сделанном когда-то фотоснимке,
где ты тогда зажмурился — не в счёт,
но как мне эти дороги заминки.

Сражалась я с избыточной мечтой,
но силы были всё-таки неравны.
Как ни сильны слова любви ночной,
не быть уже Ассолью Ярославне.

Не родственник, не спутник и не брат,
в своей твою не чувствовала руку,
но я люблю тебя сильней стократ,
как если бы мы были кем другу другу.

Хвала судьбе, что не попутал бес
и жизни не поджаривал на гриле,
но венский вальс насвистывал нам лес
и на мосту мы над землёй парили…

Читайте также:  Как по английскому будет день и ночь

Скажу я по секрету, что финал
переписала Андерсена сказки.
Солдатик оловянный не узнал
трагической убийственной развязки.

И, выхватив героя из огня,
я спрятала в укромное местечко.
Осталось невредимым для меня
нетронутое твёрдое сердечко.

Твои границы я не перейду,
не потревожу словом или взглядом,
но всё-таки имей меня в виду,
ты далеко, но я всё время рядом.

Мы связаны незримой бичевой.
Я алхимичка всё-таки большая:
любовь творю из полу-ничего
и сказку из тоски сооружаю.

Вот и дожили мы до осеннего плача,
будем путаться снова в ногах ноября,
хоть и правды в них нет, а тепла и тем паче,
но остались запасы в крови янтаря.

О печальный художник весёлого жанра,
юмор чёрного цвета тебе не к лицу.
К твоей осени строгой бы летнего жара
подмешать в самый раз — мудрецу и юнцу.

В твоём мире так чисто, опрятно и голо,
твои пальцы дворянски нежны и длинны.
Горький солод судьбы, одинокое соло,
ты как солнце с лицом крутолобой луны.

Пусть тебя расколдует весенняя фея,
всё ненужное сбросив как зимний балласт,
все печали тогда тебе станут до фени,
потонув среди солнечных лучиков глаз.

Дотемна далеко, а ночами так звёздно,
и надежда встречает ни свет ни заря…
Только жаль, что порою, увы, слишком поздно
мы приходим к холодным ногам ноября.

Так Лис ответил Маленькому принцу,
зависимости радуясь своей,
когда уже от боли не укрыться,
когда они уже одних кровей.

Но вспомню я тебя в минуту злую,
когда господь на радость будет скуп.
Летят снежинки, словно поцелуи,
замёрзшие от неслиянья губ.

И кажется, царевна Несмеяна
и Мёртвая царевна, что в гробу,
была такой, поскольку неслиянна
с тем, кто бы смог согреть её судьбу.

А я смеюсь, как будто всё не вечер.
Кораблик провожаю твой: плыви
в большую жизнь, любимый человечек,
под парусом улыбки и любви.

Как будто нет ни горести, ни смерти,
и жизнь опять обманами мила.
Бреду куда-то в снежной круговерти,
что поглощает медленная мгла.

Рассыпана небесная солонка.
Твой пир, зима, чаруй же и балуй!
Растаял день. Я шлю ему вдогонку
по воздуху летящий поцелуй.

Прощаю все потери и напасти.
Прощаю этот сумрак голубой.
И, кажется, я сотворяю счастье
из тьмы всего, что составляет боль.

Источник

Облако в штанах (Поэма)

Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду — красивый,
двадцатидвухлетний.

Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!

Приходите учиться —
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.

И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.

Хотите —
буду от мяса бешеный
— и, как небо, меняя тона —
хотите —
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а — облако в штанах!

Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся
мужчины, залежанные, как больница,
и женщины, истрепанные, как пословица.

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,
было в Одессе.

«Приду в четыре»,— сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.

Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.

Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.

И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любёночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.

Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала,—
вон его!

Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.

В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.

Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот,—
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.

Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы —
большие,
маленькие,
многие!—
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится,—
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.

Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.

Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете —
я выхожу замуж».

Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.

Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть»,—
а я одно видел:
вы — Джоконда,
которую надо украсть!

Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!

Дразните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!

Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен,—
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?

И чувствую —
«я»
для меня мало.
Кто-то из меня вырывается упрямо.

Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле,—
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.

Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!

На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!

Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании».

Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний,—
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!

Славьте меня!
Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю «nihil».

Никогда
ничего не хочу читать.
Книги?
Что книги!

Я раньше думал —
книги делаются так:
пришел поэт,
легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак —
пожалуйста!
А оказывается —
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая —
ей нечем кричать и разговаривать.

Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.

Улица муку молча пёрла.
Крик торчком стоял из глотки.
Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi и костлявые пролетки
грудь испешеходили.
Чахотки площе.

Город дорогу мраком запер.

И когда —
все-таки!—
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
в хорах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!

А улица присела и заорала:
«Идемте жрать!»

Гримируют городу Круппы и Круппики
грозящих бровей морщь,
а во рту
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирея —
«сволочь»
и еще какое-то,
кажется, «борщ».

Поэты,
размокшие в плаче и всхлипе,
бросились от улицы, ероша космы:
«Как двумя такими выпеть
и барышню,
и любовь,
и цветочек под росами?»

А за поэтами —
уличные тыщи:
студенты,
проститутки,
подрядчики.

Господа!
Остановитесь!
Вы не нищие,
вы не смеете просить подачки!

Нам, здоровенным,
с шаго саженьим,
надо не слушать, а рвать их —
их,
присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати!

Их ли смиренно просить:
«Помоги мне!»
Молить о гимне,
об оратории!
Мы сами творцы в горящем гимне —
шуме фабрики и лаборатории.

Что мне до Фауста,
феерией ракет
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю —
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!

Я,
златоустейший,
чье каждое слово
душу новородит,
именинит тело,
говорю вам:
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!

Читайте также:  Как должно быть подготовлено технологическое оборудование к проведению огневых работ

Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
Мы
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
мы,
каторжане города-лепрозория,
где золото и грязь изъязвили проказу,—
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!

Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
от копоти в оспе.
Я знаю —
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!

Жилы и мускулы — молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы —
каждый —
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!

Это взвело на Голгофы аудиторий
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного,
который
не кричал бы:
«Распни,
распни его!»
Но мне —
люди,
и те, что обидели —
вы мне всего дороже и ближе.

Видели,
как собака бьющую руку лижет?!

Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.

Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.

А я у вас — его предтеча;
я — где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
распял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилий!

И когда,
приход его
мятежом оглашая,
выйдете к спасителю —
вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая!—
и окровавленную дам, как знамя.

Ах, зачем это,
откуда это
в светлое весело
грязных кулачищ замах!

Пришла
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах.

И —
как в гибель дредноута
от душащих спазм
бросаются в разинутый люк —
сквозь свой
до крика разодранный глаз
лез, обезумев, Бурлюк.
Почти окровавив исслезенные веки,
вылез,
встал,
пошел
и с нежностью, неожиданной в жирном человеке
взял и сказал:
«Хорошо!»

Хорошо, когда в желтую кофту
душа от осмотров укутана!
Хорошо,
когда брошенный в зубы эшафоту,
крикнуть:
«Пейте какао Ван-Гутена!»

И эту секунду,
бенгальскую,
громкую,
я ни на что б не выменял,
я ни на…

А из сигарного дыма
ликерною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.

Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!

Вы,
обеспокоенные мыслью одной —
«изящно пляшу ли»,—
смотрите, как развлекаюсь
я —
площадной
сутенер и карточный шулер.

От вас,
которые влюбленностью мокли,
от которых
в столетия слеза лилась,
уйду я,
солнце моноклем
вставлю в широко растопыренный глаз.

Невероятно себя нарядив,
пойду по земле,
чтоб нравился и жегся,
а впереди
на цепочке Наполеона поведу, как мопса.
Вся земля поляжет женщиной,
заерзает мясами, хотя отдаться;
вещи оживут —
губы вещины
засюсюкают:
«цаца, цаца, цаца!»

Вдруг
и тучи
и облачное прочее
подняло на небе невероятную качку,
как будто расходятся белые рабочие,
небу объявив озлобленную стачку.

Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкая,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.

И кто-то,
запутавшись в облачных путах,
вытянул руки к кафе —
и будто по-женски,
и нежный как будто,
и будто бы пушки лафет.

Вы думаете —
это солнце нежненько
треплет по щечке кафе?
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!

Идите, голодненькие,
потненькие,
покорненькие,
закисшие в блохастом грязненьке!

Идите!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!

Земле,
обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника —
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.

Изругивался,
вымаливался,
резал,
лез за кем-то
вгрызаться в бока.

На небе, красный, как марсельеза,
вздрагивал, околевая, закат.

Ночь придет,
перекусит
и съест.

Видите —
небо опять иудит
пригоршнью обгрызанных предательством звезд?
Пришла.
Пирует Мамаем,
задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф!

Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
вином обливаю душу и скатерть
и вижу:
в углу — глаза круглы,—
глазами в сердце въелась богоматерь.

Чего одаривать по шаблону намалеванному
сиянием трактирную ораву!
Видишь — опять
голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву?

Может быть, нарочно я
в человечьем месиве
лицом никого не новей.
Я,
может быть,
самый красивый
из всех твоих сыновей.

Дай им,
заплесневшим в радости,
скорой смерти времени,
чтоб стали дети, должные подрасти,
мальчики — отцы,
девочки — забеременели.

И новым рожденным дай обрасти
пытливой сединой волхвов,
и придут они —
и будут детей крестить
именами моих стихов.

Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном Евангелии
тринадцатый апостол.

И когда мой голос
похабно ухает —
от часа к часу,
целые сутки,
может быть, Иисус Христос нюхает
моей души незабудки.

Мария! Мария! Мария!
Пусти, Мария!
Я не могу на улицах!
Не хочешь?
Ждешь,
как щеки провалятся ямкою
попробованный всеми,
пресный,
я приду
и беззубо прошамкаю,
что сегодня я
«удивительно честный».

Мария,
видишь —
я уже начал сутулиться.

В улицах
люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,
высунут глазки,
потертые в сорокгодовой таске,—
перехихикиваться,
что у меня в зубах
— опять!—
черствая булка вчерашней ласки.

Дождь обрыдал тротуары,
лужами сжатый жулик,
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,
а на седых ресницах —
да!—
на ресницах морозных сосулек
слезы из глаз —
да!—
из опущенных глаз водосточных труб.

Всех пешеходов морда дождя обсосала,
а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет;
лопались люди,
проевшись насквозь,
и сочилось сквозь трещины сало,
мутной рекой с экипажей стекала
вместе с иссосанной булкой
жевотина старых котлет.

Мария!
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
Птица
побирается песней,
поет,
голодна и звонка,
а я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.

Мария, хочешь такого?
Пусти, Мария!
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!

Звереют улиц выгоны.
На шее ссадиной пальцы давки.

Видишь — натыканы
в глаза из дамских шляп булавки!

Детка!
Не бойся,
что у меня на шее воловьей
потноживотые женщины мокрой горою сидят,—
это сквозь жизнь я тащу
миллионы огромных чистых любовей
и миллион миллионов маленьких грязных любят.
Не бойся,
что снова,
в измены ненастье,
прильну я к тысячам хорошеньких лиц,—
«любящие Маяковского!»—
да ведь это ж династия
на сердце сумасшедшего восшедших цариц.

В раздетом бесстыдстве,
в боящейся дрожи ли,
но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
я с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть.

Мария!
Поэт сонеты поет Тиане,
а я —
весь из мяса,
человек весь —
тело твое просто прошу,
как просят христиане —
«хлеб наш насущный
даждь нам днесь».

Мария!
Имя твое я боюсь забыть,
как поэт боится забыть
какое-то
в муках ночей рожденное слово,
величием равное богу.

Тело твое
я буду беречь и любить,
как солдат,
обрубленный войною,
ненужный,
ничей,
бережет свою единственную ногу.

Мария —
не хочешь?
Не хочешь!

Значит — опять
темно и понуро
сердце возьму,
слезами окапав,
нести,
как собака,
которая в конуру
несет
перееханную поездом лапу.

Кровью сердце дорогу радую,
липнет цветами у пыли кителя.
Тысячу раз опляшет Иродиадой
солнце землю —
голову Крестителя.

И когда мое количество лет
выпляшет до конца —
миллионом кровинок устелется след
к дому моего отца.

Вылезу
грязный (от ночевок в канавах),
стану бок о бок,
наклонюсь
и скажу ему на ухо:

— Послушайте, господин бог!
Как вам не скушно
в облачный кисель
ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
Давайте — знаете —
устроимте карусель
на дереве изучения добра и зла!

Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
и вина такие расставим по столу,
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
хмурому Петру Апостолу.
А в рае опять поселим Евочек:
прикажи,—
сегодня ночью ж
со всех бульваров красивейших девочек
я натащу тебе.

Мотаешь головою, кудластый?
Супишь седую бровь?
Ты думаешь —
этот,
за тобою, крыластый,
знает, что такое любовь?

Я тоже ангел, я был им —
сахарным барашком выглядывал в глаз,
но больше не хочу дарить кобылам
из сервской муки изваянных ваз.
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова,—
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!

Меня не остановите.
Вру я,
в праве ли,
но я не могу быть спокойней.
Смотрите —
звезды опять обезглавили
и небо окровавили бойней!

Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!

Глухо.Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.

Источник

Adblock
detector